I

 

«Воспой, дух бессмертный, грешных людей

искупленье»...через Готфрида Кинкеля.

 

Готфрид Кинкель родился лет сорок тому назад. Жизнь его описана в автобиографии: «Готфрид Кинкель. Правда без вымысла. Биографический очерк». Издана Адольфом Штродтманом (Гамбург, Гофман и Камне, 1850, in 8°).

Готфрид является героем демократического зигвартовского периода, породившего в Германии столь беспредельную патриотическую тоску и слезоточивую скорбь. Дебютировал он в качестве посредственного лирического Зигварта.

Характерные для дневника растянутость и бессвязность, с которой его земное существование преподносится читателю, так же как и назойливую развязность сих откровений следует отнести на счет апостола Штродтмана, «компилятивному изложению» которого мы следуем.

Бонн. Февраль — сентябрь 1834

 

«Юный Готфрид вместе со своим другом Паулем Целлером изучал евангелическую теологию и снискал трудолюбием и благочестием уважение своих знаменитых учителей» (Зака, Ницша и Блека) (стр. 5).

 

С самого же начала он предстает перед нами «явно погруженным в серьезные размышления» (стр. 4), «опечаленным и мрачным» (стр. 5), совсем как это подобает grand homme en herbe {будущему великому человеку}. «Карие, сверкающие мрачным огнем очи Готфрида следили» за несколькими буршами «в коричневых фраках и светло-голубых плащах». Готфрид тотчас же ощутил, что бурши эти «стремились прикрыть внутреннюю пустоту внешним блеском» (стр. 6). Его нравственное негодование объясняется тем, что Готфрид «защищал Гегеля и Мархейнеке», в то время как эти бурши обозвали последнего «тупицей». Впоследствии, когда кандидат теологии явился в Берлин на предмет продолжения занятий и должен был сам чему-нибудь научиться у Мархейнеке, он записал в своем дневнике в его адрес следующее художественное изречение (стр. 61):

 

«Кто философствует, тот выбрал путь плохой,

Как скот голодный, что в степи сухой

Кружит себе, злым духом обойденный,

А вкруг цветет роскошный луг зеленый».

 

Готфрид позабыл здесь, правда, о другом изречении, в котором Мефистофель подтрунивает над жаждущим познания учеником:

 

«Презри лишь разум и науку!»

 

Вся эта назидательная студенческая сценка служит, между тем, лишь вступлением к тому, чтобы дать будущему освободителю мира повод для следующего откровения (стр. 6).

И сказал Готфрид:

 

«И все же этому поколению не погибнуть, если не быть войне... Лишь сильно действующими средствами можно помочь нашему захиревшему веку!».

 

А друг его ответствовал:

 

«Новый потоп и ты в нем подобно Ною, но во втором, исправленном издании».

 

Таким образом, светло-голубые плащи настолько способствовали развитию Готфрида, что он мог провозгласить себя «Ноем нового потопа». Друг его делает по этому поводу следующее замечание, которое можно было бы поставить эпиграфом к самой биографии:

 

«Мы с отцом частенько посмеивались втихомолку над твоим пристрастием к неясным понятиям!»

 

Во всех этих откровениях прекрасной души повторяется только одно «ясное понятие» — Кинкель уже в зародышевом состоянии был великим человеком. Самые обыденные вещи, происходящие со всеми заурядными людьми, становятся у него многозначительными событиями. Ничтожные горести и радости, переживаемые каждым кандидатом теологии в более интерес-вой форме, столкновения с мещанской обстановкой, десятками наблюдаемые во всяком интернате и всякой консистории Германии, становятся у него роковыми событиями мирового значения, по поводу которых преисполненный мировой скорби Готфрид непрестанно разыгрывает комедию.

Семья друга Пауля покидает Бонн и возвращается в Вюртемберг. Готфрид инсценирует это событие следующим образом. Готфрид любит сестру Пауля и возвещает при этом, что он «любил уже дважды». Но теперешняя любовь его — не какая-нибудь обыкновенная любовь, а «ревностное и истинное почитание бога» (стр. 13). В сопровождении друга Пауля Готфрид совершает восхождение на Драхенфельс и на фоне этой романтической декорации разражается следующим дифирамбом:

 

«Прощай, дружба, — во Спасителе найду я брата! Прощай, любовь, — невестой моей будет вера! Прощай, привязанность сестры,—я войду в многотысячную общину праведников! Выйди же, о мое юное сердце, и научись быть наедине с твоим богом и борись с ним, пока не одолеешь его и не наречет он тебя новым именем, именем священного Израиля, неведомого никому, кроме обретающего его! Привет тебе, величаво восходящее солнце, отражение моей пробуждающейся души!» (стр. 17).

 

Итак, расставанье с другом служит для Готфрида поводом воспеть восторженный гимн своей собственной душе. Однако этого недостаточно — другу также полагается петь в унисон. Во время этого восторженного излияния Готфрид говорит «приподнятым голосом, чело его пылает», он «забывает о присутствии своего друга», «взгляд его сияет радостью», «возгласы его исполнены восторга» и т. д. (стр. 17) — словом, инсценируется все ветхозаветное явление Ильи-пророка.

 

«С грустной улыбкой посмотрел на него Пауль преданными очами и молвил: «В груди твоей бьется более мужественное сердце, нежели в моей, — ты, конечно, превзойдешь меня, — но позволь мне оставаться твоим другом и вдали от тебя». Готфрид с радостью пожал протянутую ему руку и возобновил старый союз» (стр. 18).

 

В этой сцене горнего преображения Готфрид добился, чего хотел. Друг Пауль, недавно еще посмеивавшийся над «пристрастием Готфрида к неясным понятиям», склоняется перед именем «священного Израиля» и признает превосходство и будущее величие Готфрида. Готфрид ликует и с дружеской снисходительностью возобновляет старый союз.

***

Перемена декорации. День рождения матери Кинкеля, супруги оберкассельского пастора Кинкеля. Семейное торжество дает повод возвестить о том, что, «подобно матери Спасителя, почтенная мать семейства именовалась Марией» (стр. 20), — несомненное предзнаменование того, что Готфрид также призван быть спасителем и искупителем мира. Таким образом, студент теологии на протяжении первых же двадцати страниц изображается в связи с ничтожнейшими событиями Ноем, священным Израилем, Ильей и, наконец, Христом.

***

Готфрид, который в сущности ничего не переживает, естественно, в ходе переживаемого непрерывно копается в своих внутренних ощущениях. Пиетизм, свойственный ему как сыну проповедника и будущему богослову, вполне соответствует как врожденной слабости его духа, так и кокетливой возне с собственной особой. Мы узнаем, что мать и сестра отличались суровым благочестием и что Готфрид был преисполнен сознанием своей греховности. Конфликт этого богобоязненного воззрения на греховность с «веселым жизнерадостным времяпрепровождением» обыкновенных студентов становится у Готфрида, сообразно его всемирно-историческому призванию, борьбой религии и поэзии, и кружка пива, выпиваемая сыном оберкассельского пастора в компании других студентов, превращается в ту роковую чашу, в которой борются обе души Фауста. Из описания набожной семейной жизни мы узнаем, как «матерь Мария» борется с «греховным влечением Готфрида к театру» (стр. 28), — многозначительная раздвоенность, которая опять-таки должна предуказывать будущего поэта, в действительности же лишь обнаруживает пристрастие Готфрида к актерскому ломанью. О его сестре Иоганне позднее отзывались как о пиетистской мегере и говорили, что она однажды дала пощечину пятилетней девочке за то, что та была невнимательной в церкви, — грязная семейная история, разглашение которой было бы непонятно, если бы в конце книги не оказалось, что именно эта сестра Иоганна ревностнее всех восставала против брака Готфрида с г-жой Моккель.

Как о событии, упоминается о том, что в Зельшейде Готфрид произнес «великолепную проповедь на тему об увядающем пшеничном зерне».

***

Семья Целлеров и «возлюбленная Элиза», наконец, уезжают. Мы узнаем, что Готфрид «горячо сжал руку девушки» и ласково прошептал ей: «Элиза, прощайте! Больше я ничего не смею сказать». За этой интересной повестью следует первое зигвартовское стенание:

 

«Уничтоженный!» «Безмолвный!» «Безутешная надорванность!» «Пылающее чело!» «Глубочайшие вздохи!» «Безумнейшая боль пронизала его мозг» и пр. и пр. (стр. 37).

 

Вся сцена в подражанье явлению Ильи-пророка оказывается, таким образом, чистой комедией, разыгранной перед «другом Паулем» и перед самим собой. Пауль также вновь появляется на сцене, чтобы прошептать на ухо одиноко скорбящему Зигварту: «Этот поцелуй моему Готфриду» (стр. 38).

Готфрид возрадовался вновь.

 

«Тверже чем когда-либо мое решение увидеть вновь мою милую, лишь когда я буду ее достоин и составлю себе имя» (стр. 38).

 

И в любовной тоске у него нет недостатка в размышлениях о будущем имени и в щеголянии авансом лавровым венком. Готфрид пользуется этим интермеццо, чтобы с невообразимым хвастовством запечатлеть на бумаге повествование о своей любви, дабы не были утрачены для мира его чувствования, существующие лишь на страницах дневника. Однако главный эффект сцены еще не достигнут. Верный Пауль принужден обратить внимание своего намеревающегося покорить мир наставника на то обстоятельство, что, быть может, впоследствии Элиза, которая остановится в своем развитии, между тем как он сам будет развиваться дальше, перестанет его удовлетворять.

 

«О нет!» — изрек Готфрид. — «Этот небесный цветок, едва распустивший свои первые лепестки, уже сейчас благоухает так сладко. Что же будет, когда... пламенный летний луч мужской силы раскроет и внутренние лепестки цветка!» (стр. 40).

 

На это непристойное сравнение Пауль принужден возразить, что доводами рассудка поэта не убедить.

 

««И все же вся ваша мудрость столь же мало защищает вас от превратностей судьбы, как наше милое безумие», — ответил с улыбкой Готфрид» (стр. 40).

 

Что за трогательная картина — улыбающийся самому себе Нарцисс! Мешковатый кандидат внезапно выступает в качестве милого безумца, Пауль становится Вагнером, восторгающимся великим человеком, а великий человек «улыбается», «он даже улыбается мягко и дружески». Эффект достигнут.

***

Готфриду, наконец, удается покинуть Бонн. Достигнутым им там высотам ученой образованности он сам подводит такой итог:

 

«От гегельянства я, к сожалению, отхожу все дальше и дальше; быть рационалистом — мое самое заветное желание, однако я в то же время являюсь супернатуралистом и мистикой, а в случае надобности даже и пиетистом» (стр. 45).

 

К этому автопортрету прибавить нечего.

Берлин. Октябрь 1834 — август 1835.

Из убогой семейной и студенческой обстановки Готфрид попадает в Берлин. Однако никаких следов влияния условий жизни большого города, — по крайней мере по сравнению с Бонном, — никаких признаков участия в тогдашнем научном движении мы не находим. Записи в дневнике Готфрида отмечают лишь душевные волнения, переживаемые им совместно с новым compagnon d'aventure {компаньоном по похождениям}, Гуго Дюнвегом из Бармена, а также мелкие неприятности бедного богослова, денежные затруднения, потертые фраки, устройство в качестве рецензента и пр. Жизнь его протекает совершенно вне всякой связи с общественной жизнью города; она ограничивается исключительно кругом семьи Шлёссинг, в котором Дюнвег преспокойно сходит за мейстера Вольфрама {Вольфрама фон Эшенбаха}, а Готфрид — за мейстера  Готфрида Страсбургского (стр. 67). Образ Элизы в его сердце бледнеет все больше и больше; Готфрид испытывает новое пикантное влечение к фрейлейн Марии Шлёссинг; к тому же он на беду узнает о помолвке Элизы с другим и в конце концов резюмирует свои берлинские настроения и стремления в «неясной тоске по женскому существу, которое полностью принадлежало бы ему». Однако нельзя же покинуть Берлин без непременного театрального эффекта.

 

«Перед тем как ему покинуть Берлин, старый Вейс» (режиссер) «еще раз ввел его внутрь театра. Странное чувство овладело юношей, когда приветливый старец, указывая на несколько пустых ниш в огромном зале, в котором были расставлены бюсты немецких драматургов, многозначительно сказал:

«Еще есть свободные места!»»

 

Место для платеновского последыша Готфрида, столь невозмутимо принимающего от старого скомороха воскуривание фимиама по поводу «будущего бессмертия», — это место действительно еще не занято.

Бонн. Осень 1835 — осень 1837

 

«Постоянно охваченный колебаниями между искусством, жизнью и наукой, работая во всех трех областях без определенных стремлений, он надеялся в каждой из них познать, достигнуть и даже создать столько, сколько возможно было при его нерешительности» (стр. 89).

 

С сознанием того, что он является нерешительным дилетантом, Готфрид возвратился в Бонн. Ощущение собственного дилетантизма не помешало, разумеется, ему сдать экзамен на степень лиценциата и стать приват-доцентом Боннского университета.

 

«Ни Шамиссо, ни Кнапп не приняли посланных им стихотворений в издаваемый Ими альманахи, и это его очень огорчало» (стр. 99).

 

Таковы первые попытки дебютировать на общественном поприще великого мужа, который в частном кругу все время живет в кредит под духовное обеспечение своего будущего величия. С этого момента он окончательно становится сомнительной местной величиной литературных студенческих кружков, пока причинивший ему легкое ранение выстрел в Бадене не производит его внезапно в герои немецкого мещанства.

 

«В груди Кинкеля все больше и больше пробуждалась тоска по постоянной и верной любви — тоска, которую невозможно было заглушить никакой работой» (стр. 103).

 

Первой жертвой этой тоски явилась некая Минна. Готфрид заигрывал с Минной и для разнообразия иногда выступал в качестве сострадательного Махадевы, позволяющего деве боготворить его и при этом размышляющего о ее здоровье.

 

«Кинкель мог бы ее полюбить, если бы он был в состоянии обманываться насчет ее положения; но любовь его могла бы лишь ускорить гибель увядающей розы. Минна была первой девушкой, которая могла его понять; но она была бы для него второй Гекубой, рождающей не детей, а факелы, и пламя родителей сожгло бы через детей собственный дом, подобно тому как сгорела приамова Троя. Однако он не мог от нее оторваться, сердце его обливалось кровью из-за нее, он страдал не от любви, а от сострадания».

 

Божественный герой, любовь которого, как лицезрение Юпитера, смертоносна, в действительности только пошлый, постоянно занятый собой фат, который при выборе невесты впервые пробует выступить в роли сердцееда. Больше того, тошнотворные рассуждения о болезненном состоянии и его последствиях для возможных детей превращаются в подлый расчет, поскольку связь эту он не прекращает, черпая в ней полное внутреннее самоудовлетворение, и лишь тогда прерывает ее, когда она дает ему повод для новой мелодраматической сцены.

Готфрид отправляется к одному из своих дядюшек, у которого только что умер сын. У самого гроба, в жуткий полуночный час, разыгрывает он со своей кузиной, мадемуазель Элизой II, сцену во вкусе опер Беллини: обручается с ней «в присутствии покойника» и на следующее утро благополучно принимается дядюшкой в качестве будущего зятя.

 

«Он часто также думал о Минне и. о том мгновения, когда он должен будет вновь увидеть ее, навеки для нее потерянный; однако он не страшился этого мгновения, ибо она не могла предъявлять никаких притязаний на сердце, которое уже отдано другой» (стр. 117).

 

Новое обручение преследовало лишь одну цель — привести отношения с Минной к драматической коллизии, в которой сталкиваются «долг и страсть». Коллизия эта проводится с подлинно филистерской низостью: добропорядочный мещанин даже перед самим собой отрицает законность притязания Минны на его сердце, которое «уже отдано другой». Добродетельного мужа, конечно, нисколько не смущает то обстоятельство, что даже этот трусливый самообман держится только на позднейшей подтасовке сроков «отдания сердца».

И Готфрид оказывается перед интересной необходимостью разбить «бедное большое сердце».

 

«После паузы Готфрид продолжал: «В то же время я чувствую, что должен, милая Минна, попросить у Вас прощения, — быть может, я согрешил перед Вами... Минна, рука эта, которую я Вам вчера так приветливо подал, — эта рука более не свободна — я обручен!»» (стр. 123).

 

Мелодраматический кандидат теологии остерегается, однако, сказать ей, что обручение это произошло спустя несколько часов после того, как он ей «так приветливо» подал руку.

 

«О боже!.. Минна, можете ли Вы простить меня?» (там же).

«Я мужчина и должен оставаться верным своему долгу, — я не должен любить Вас! Но я Вас не обманывал» (стр. 124).

 

После того как появился этот задним числом подстроенный добродетельный долг, остается только прибегнуть к невероятному, эффектно обернуть всю ситуацию, сделав так, что не Минна прощает его, а высоконравственный святоша прощает обманутую. С этой целью измышляется возможность того, что Минна «станет ненавидеть его издали», и к этому предположению пристегивается, в заключение, нижеследующая мораль:

 

««Это я Вам охотно прощаю, и если это случится, Вы можете быть заранее уверены в моем прощении. А теперь прощайте! Мой долг призывает меня, я вынужден покинуть Вас». И он медленным шагом вышел из беседки... С этого часа Готфрид почувствовал себя несчастным» (стр. 124).

 

Комедиант и мнимый любовник превращается в лицемерного святошу, с елейным всепрощающим видом выпутывающегося из положения. Посредством выдуманных любовных осложнений Зигварт благополучно доходит до того, что может воображать себя несчастным.

В конце концов выясняется, что все эти вымышленные любовные перипетии — не что иное, как кокетливая рисовка Готфрида перед самим собой. Все дело сводится к тому, что мечтающий о своем будущем бессмертии святоша перемешивает ветхозаветные сказания с модными фантазиями в духе Шписса, Клаурена и Крамера из «Библиотеки для чтения» и наслаждается, воображая себя романтическим героем.

 

«Роясь в своих книгах, он наткнулся на нова Лисовского «Офтердингена», который еще за год до того так часто его вдохновлял на поэтическое творчество. Еще когда он гимназистом вместе с несколькими товарищами основал кружок под названием «Тевтония», члены которого ставили своей целью сообща добиться понимания немецкой истории и литературы, он принял псевдоним Генриха фон Офтердингена... Теперь для него стало ясным значение этого имени. Он казался самому себе тем Генрихом в милом городке у подножья Вартбурга, и тоска по «голубому цветку» охватила его с неудержимой силой. Но не Минне суждено было стать сияющим цветком из сказки и не его невесте, как ни вопрошал он свое сердце. Погрузившись в мечтания, он жадно продолжал читать, причудливый волшебный мир овладел им, и, наконец, он с плачем бросился в кресло, тоскуя по «голубому цветку»».

 

Тут Готфрид выдает всю романтическую ложь, в которую он облекся; склонность к маскараду, стремление рядиться в чужие одежды — вот в чем, оказывается, его подлинная «внутренняя сущность». Подобно тому как он раньше называл себя Готфридом Страсбургским, так теперь он выступает в роли Генриха фон Офтердингена, и ищет он вовсе не «голубой цветок», а особу прекрасного пола, которая признала бы его в этой роли. Такой «голубой цветок», хотя и несколько увядший, он нашел в конце концов в некоей особе, разыгравшей с ним в его и своих интересах желанную комедию.

Эта ложная романтика, эта пародия и карикатура на старые сказания и приключения, которые Готфрид, за недостатком собственных дарований, копирует у других — весь этот чувственный обман беспочвенных коллизий с Мариями, Миннами, Элизами I и II завел его так далеко, что ему кажется, будто он достиг высот гётевских переживаний. Подобно тому как Гёте после своих любовных бурь внезапно отправляется в Италию и там пишет свои «Элегии», так и Готфрид, после воображаемого опьянения любовью, считает себя теперь тоже вправе совершить путешествие в Рим. Гёте предчувствовал появление Готфрида:

 

«Ведь даже у кита есть вши, —

Так мне ли быть от них свободным?»

Италия. Октябрь 1837—март 1838

Путешествие в Рим открывается в дневнике Готфрида пространным описанием переезда от Бонна до Кобленца.

Новый период начинается совершенно так же, как закончился предыдущий, а именно — всесторонним применением чужих переживаний к собственной особе. На пароходе Готфрид припоминает «великолепный штрих Гофмана», который «заставляет своего мейстера Иоганнеса Вахта создать высокохудожественное произведение непосредственно после того, как он пережил величайшее горе». В подтверждение этого «великолепного штриха» Готфрид после «величайшего горя» по поводу Минны погружается в «размышления о давно задуманной трагедии» (стр. 140).

Во время путешествия Кинкеля из Кобленца в Рим происходят следующие события:

 

«Ласковые письма его невесты, которые он часто получал и на которые обычно немедленно отвечал, разогнали мрачные мысли» (стр. 144).

«Любовь к прекрасной Элизе пустила глубокие корни в тоскующей груди юноши» (стр. 146).

 

***

В Риме происходит следующее событие:

 

«По приезде в Рим Кинкель застал там письмо от невесты, еще более усилившее чувство любви к ней, и образ Минны стал все больше и больше отступать на задний план. Сердце ему подсказывало, что Элиза может сделать его счастливым, и он с чистым восторгом предавался этому чувству... Лишь теперь он научился любить» (стр. 151).

 

Таким образом, Минна, которую он раньше любил только «из сострадания», вновь появляется на сцене его чувствований. Что касается отношений с Элизой, то он мечтает о том, что Элиза может сделать его счастливым, а не о том, чтобы дать ей счастье. А ведь в мечтах о «голубом цветке» он уже заранее предрекал, что тот сказочный цветок, по отношению к которому его разбирает столь поэтический зуд, не может воплотиться ни в Элизе, ли в Минне. Вновь пробудившиеся в нем чувства по отношению к обеим этим девушкам служат для того, чтобы создать ситуацию для нового конфликта:

 

«В Италии муза Кинкеля, по-видимому, дремала» (стр. 151).

 

Почему?

 

«Потому что ему недоставало еще формы» (стр. 152).

 

Впоследствии мы узнаем, что в результате шестимесячного пребывания в Италии он благополучно привез в Германию «форму». И так как Гёте написал свои «Элегии» в Риме, то Готфрид тоже сочинил элегию «Пробуждение Рима» (стр. 153).

 

***

На квартире у Кинкеля служанка вручает ему письмо от его невесты. С радостью вскрывает он его —

 

«и, вскрикнув, опускается на свое ложе». «Элиза сообщает ему, что некий доктор Д., состоятельный человек, имеющий обширную практику и даже... верховую лошадь (!), посватался к ней, и так как пройдет еще не мало времени, покуда он, Кинкель, бедный богослов, создаст себе прочное положение, она просит его освободить ее от уз, которые их соединяют».

 

Законченная реминисценция из «Человеконенавистничества и раскаяния».

 

Готфрид «уничтожен», «ужасающее окаменение», «сухие очи», «чувство мести», «кинжал», «грудь соперника», «кровь сердца противника», «ледяной холод», «безумная боль» и пр. (стр. 156 и 157).

 

В этих «горестях и радостях бедного богослова» несчастного кандидата терзает преимущественно мысль о том, что Элиза «пренебрегла» им ради «преходящих земных благ» (стр. 157). После того как Готфрид по всем правилам сценического искусства предается в течение некоторого времени вышеописанным чувствам, он находит, наконец, следующее возвышенное утешение:

 

«Она была недостойна тебя, — и тебе ведь остаются крылья гения, которые высоко вознесут тебя над этим мрачным горем! И когда со временем слава твоя облетит земной шар, тогда изменница в собственном сердце найдет отмщение!.. Кто знает, быть может, пройдут годы, — и ее дети придут молить меня о помощи, и я не хотел бы преждевременно уклоняться от этого (стр. 157).

Здесь вслед за неизбежным предвкушением возвышенного наслаждения «будущей славой, которая облетит земной шар», наружу выступает низменный облик ханжи-филистера. Он рассчитывает на то, что, быть может, впоследствии поверженные в нищету дети Элизы придут молить великого поэта о милостыне, — «он не хотел бы преждевременно уклоняться от этого». Почему же? А потому, что «будущей славе», о которой Готфрид постоянно мечтает, Элиза «предпочла верховую лошадь», потому что ради «земных благ» она отвергла шутовскую комедию, которую ему хочется разыгрывать под именем Генриха фон Офтердингена. Еще старик Гегель правильно заметил, что благородное сознание всегда переходит в низменное.

Бонн. Лето 1838 — лето 1843

(Коварство и любовь)

После того как Готфрид в Италии пародировал в карикатурном виде Гёте, он по возвращении решил разыграть шиллеровское «Коварство и любовь».

Несмотря на истерзанную, снедаемую мировой скорбью душу, Готфрид телесно чувствует себя «лучше, чем когда-либо» (стр. 167). Он замышляет «трудами создать себе литературное имя» (стр. 169), что ему, впрочем, не помешало впоследствии, когда «труды» не доставили ему литературного имени, добыть себе более дешевое имя без труда.

«Смутное томление», с которым Готфрид постоянно гоняется за «существом женского пола», выражается в удивительно быстрой смене обещаний вступить в брак и обручений. Помолвка является классической формой, с помощью которой сильный человек и «будущий» возвышенный ум старается завоевать и привязать к себе возлюбленных. Как только он завидит голубой цветочек, с помощью которого он мог бы сыграть роль Генриха фон Офтердингена, нежные, туманные сентиментальные грезы поэта сгущаются в весьма явственные помышления кандидата дополнить идеальное сродство душ узами «долга». Эта мещанская погоня, в которой обручения чуть ли не после первого знакомства сыпятся на всех маргариток и лилий à tort et à travers {без разбора}, делает еще более отвратительной ту кокетливую рисовку, с которой Готфрид непрестанно раскрывает сердце, дабы засвидетельствовать свою «великую муку поэта».

Поэтому по возвращении из Италии Готфрид должен, конечно, снова «обручиться». На сей раз предмет его томления прямо указывается ему его сестрицей, той самой Иоганной, пиетистский фанатизм которой уже был увековечен ранее междометиями в дневнике Готфрида.

 

«Бёгехольд на этих днях как раз объявил о своей помолвке с фрейлейн Кинкель, и Иоганна, назойливее чем когда-либо вмешивавшаяся в сердечные дела брата, в силу ряда причин и семейных соображений, о которых предпочтительнее умолчать, пожелала, чтобы Готфрид со своей стороны женился на сестре ее жениха, фрейлейн Софии Бёгехольд» (стр. 172). «Кинкель» — само собой разумеется — «безусловно должен был почувствовать влечение к кроткой девушке... То была милая, невинная девушка» (стр. 173). «С необычайной нежностью» — это тоже само собой разумеется— «стал Кинкель добиваться ее руки, и осчастливленные родители радостно обещали ему ее, как только» — и это само собой разумеется — «он добьется в жизни прочного положения и сможет предоставить своей невесте» — что опять-таки само собой разумеется — «мирный профессорский или пасторский очаг».

 

Тяготение к браку, проявляющееся во всех приключениях пылкого кандидата, в данном случае вылилось на бумаге в виде следующего изящного стишка:

 

«Мне в жизни ничего не надо,

Лишь ручка белая нужна».

 

Все остальное — очи, уста,  кудри — он считает «суетой».

 

«Мне этого всего не надо,

Лишь ручка белая нужна!» (стр. 174).

 

Интрижку, которую он завязывает с фрейлейн Софией Бёгехольд по приказу «назойливой более чем когда-либо сестры Иоганны» и из постоянного щекочущего влечения к «ручке», он называет в то же время «глубокой, прочной и тихой» любовью (стр. 175), и, в частности, «религиозный элемент играл большую роль в этой новой любви» (стр. 176).

Дело в том, что в любовных похождениях Готфрида религиозный элемент постоянно чередуется с элементами романическим и театральным. В тех случаях, когда Готфриду не удается путем драматических эффектов выставить себя в новой зигвартовской ситуации, он прибегает к религиозным чувствам, чтобы придать пошленьким историям более высокое значение. Зигварт становится благочестивым Юнг-Штиллингом, которому господь даровал столь чудесную силу, что три супруги погибли в его мужских объятиях, а он все еще мог вновь «сочетаться браком» с новой возлюбленной.

Мы приближаемся, наконец, к роковой катастрофе в этой богатой событиями жизни, к знакомству Штиллинга с Иоганной Моккель, разведенной Матьё. В ней Готфрид обрел Кинкеля женского пола, свое романтическое alter ego {второе «я»}, только потверже, поумнее, менее расплывчатое и ввиду зрелого возраста уже свободное от первых иллюзий.

Общим у Моккель с Кинкелем было то, что оба они не были признаны светом. У нее была отталкивающая и вульгарная наружность; в первом браке она была «несчастлива». Она обладала музыкальным талантом, но недостаточным, чтобы своими произведениями или исполнительским мастерством составить себе имя. В Берлине она потерпела фиаско, когда попыталась подражать устарелым ребячествам Беттины {Арним}. Испытания ожесточили ее характер. Если она, как и Кинкель, любила становиться в позу и безмерными преувеличениями придавать будничным событиям своей жизни «возвышенный» характер, то у нее с возрастом все же развилась более настоятельная «потребность» (по словам Штродтмана) в любви, нежели в поэтических разглагольствованиях о ней. То, что у Кинкеля было этом отношении женским, у нее стало мужским. Вполне естественно поэтому, что такая особа с радостью пошла на то, чтобы разыграть с Кинкелем комедию непризнанного прекраснодушия вплоть до взаимноудовлетворяющего конца — признать Зигварта в его роли Генриха фон Офтердингена и позволить ему обрести себя в качестве «голубого цветка».

Сразу же после того, как Кинкель с помощью своей сестры благополучно обручился не то в третий, не то в четвертый раз, Моккель заводит его в новый лабиринт любви.

Готфрид находится в «волнах общества» (стр. 190), т, е. в одном из тех небольших профессорских, или иначе говоря «привилегированных кружков» немецкого университетского городка, какие могут составить веху лишь в жизни христианско-германского кандидата. Моккель поет и наслаждается аплодисментами. За столом Готфрида сажают рядом с ней — и тут разыгрывается следующая сцена.

 

««Испытываешь, должно быть, восхитительное чувство, — сказал Готфрид, — когда при всеобщем восторге паришь на крыльях гения над радостным миром». — «Так Вам кажется, — с волнением возразила Моккель. — Я слышала, что у Вас прекрасный поэтический дар; быть может, Вам manatee станут воскуривать фимиам... и тогда я Вас спрошу, счастливы ли Вы, если Вы не...» —«Если я не?,. — переспросил Готфрид, когда она запнулась» (стр. 188).

 

Мешковатому кандидату, склонному к лирике, была закинута удочка.

После этого Моккель сообщает ему, что недавно

 

«слышала его проповедь о скорби Христовой и подумала, насколько прекрасный юноша отрекся от мира, если он даже в ней пробудил тихое томление по невинному сну души, который некогда навевали на нее утраченные звуки веры» (стр. 189).

 

Готфрид был «очарован» (стр. 189) этой любезностью. Ему было необычайно приятно «убедиться в том, что Моккель несчастлива» (там же). И он тут же решает «своей горячей, вдохновенной верой в спасение через Иисуса Христа» «вновь завоевать... также и эту скорбящую человеческую душу» (там же). Так как Моккель католичка, то отношения завязываются под тем вымышленным предлогом, что во имя «служения всемогущему» предстоит завоевать человеческую душу, — комедия, на которую идет также и Моккель.

 

«В течение 1840 г. Кинкель был также назначен помощником пастора евангелической общины в Кёльне, куда он стал ездить каждое воскресное утро для. чтения проповедей» (стр. 193).

 

Это замечание биографа побуждает нас сказать несколько слов по поводу позиции Кинкеля в теологии. «В течение 1840г» критика успела уже самым беспощадным образом разложить содержание христианства, научное... {далее в рукописи зачёркнуты слова «Движение», «Критика»} в лице Бруно Бауэра «ступило в открытое столкновение с государством. В этот период Кинкель и выступает в качестве проповедника. Но, не обладая, с одной стороны, энергией ортодокса, а с другой, способностью объективно подойти к теологии, он вступает в сделку с христианством посредством сентиментально-лирической декламации а lа Круммахер, изображая Христа в качестве «друга и учителя», пытаясь отбросить все «некрасивое» в форме христианства и подменяя его содержание пустой фразеологией. Эта манера подменять содержание формой, мысль — фразой породила в Германии целый ряд попов-декламаторов, которые, естественно, должны были найти свое последнее при­бежище в демократии. Если в теологии иногда все же требовались хотя бы поверхностные знания, то в демократии пустая фразеология нашла, напротив, свое полное применение — здесь бессодержательная звонкая декламация, nullité sonore {пустозвонство}, совершенно вытесняет смысл и понимание вопроса. Кинкель, богословские занятия которого не повели его далее сентиментальных извлечений из христианского учения, изложенных и духе Клаурена, в речах и писаниях своих являл образец этого пастырского краснобайства, которое иногда также именовалось «поэтической прозой» и которым он курьезным образом пытался обосновать свое «поэтическое призвание». Его поэтическое творчество состояло, впрочем, [не] {здесь рукопись повреждена} в насаждении подлинных лавров, а в разведении волчьих ягод, которыми он украшал свою торную дорожку. Та же слабохарактерность, стремление разрешать конфликты не по существу, а посредством удобной формы, проявляется и в его позиции в качестве доцента университета. Он уклоняется от борьбы со старым профессиональным педантизмом тем, что держится «как бурш», благодаря чему доцент превращается в студента, а студент возвышается до приват-доцента. Из этой школы и вышло целое поколение Штродтманов, Шурцев и подобных им субъектов, которые смогли в конце концов применить свою фразеологию, свои познания и свое легковесное «высокое призвание» только в лоне демократии.

* * *

Новые любовные отношения приняли теперь характер сказочки о петушке; курочке и яичке.

1840 год явился поворотным пунктом в истории Германии. С одной стороны, критическое применение философии Гегеля к теологии и политике революционизировало науку; с другой стороны, с вступлением на престол Фридриха-Вильгельма IV началось движение буржуазии, конституционалистские стремления которой выглядели в то время еще вполне радикаль­ными. От туманной «политической поэзии» того времени совершился переход к новому явлению — революционному могуществу периодической печати.

Что же делал в это время Готфрид? Моккель основала вместе с ним «Maikäfer, eine Zeitschrift für Nicht-Philister» {«Майский жук, журнал для не-филистеров»} и «Союз майских жуков». Листок этот

 

«имел целью лишь доставлять раз в неделю тесному дружескому кругу веселый и приятный вечер, а также давать участникам возможность представлять свои произведения на суд благожелательных и любящих искусство критиков» (стр. 219).

 

Действительной целью «Союза майских жуков» было разрешение загадки о голубом цветке. Заседания происходили в доме Моккель и должны были в кругу заурядных, занимающихся беллетристикой студентов возвеличить Моккель в роли «королевы» (стр. 210), а Кинкеля в роли «министра» (стр. 255). Обе непризнанные прекрасные души нашли возможность вознаградить себя сторицей в «Союзе майских жуков» за «несправедливость, причиненную им бездушным светом» (стр. 296). Они могли воздавать друг другу должное в избранных ими ролях Генриха фон Офтердингена и голубого цветка, и Готфрид, у которого выступление в чужих ролях стало второй натурой, должен был чувствовать себя счастливым, когда ему, наконец, удалось создать настоящий «любительский театр» (стр. 254). Сама эта шутовская комедия служила вместе с тем вступлением к практическим действиям:

 

«Вечера эти дали ему возможность посещать Моккель также в доме ее родителей» (стр. 212).

 

Прибавим к этому, что «Союз майских жуков» был подражанием гёттингенскому «Союзу рощи», с той только разницей, что последний составил целую эпоху в развитии немецкой литературы, между тем как «Союз майских жуков» остался лишенной всякого значения провинциальной карикатурой. Согласно признанию самого биографа-апологета, «верные майские жуки» (стр. 254) в лице Себастьяна Лонгарда, Лео Хассе, К. А. Шлёнбаха и других были бесцветными, пошлыми, ленивыми и пустыми буршами (стр. 211 и 298).

Готфрид, разумеется, вскоре стал «мысленно сравнивать» (стр. 221) свою невесту и Моккель, но «пока что не имел времени для» — в общем столь привычного для него — «прозаического размышления по поводу свадьбы и брака» (стр. 219). Словом, он, подобно буриданову ослу, находился в нерешительности между двумя охапками сена. Однако Моккель, умудренная опы­том и обладавшая более практическими наклонностями, «ясно узрела невидимые узы» (стр. 225); она решила прийти на помощь «случаю или божественному предначертанию» (стр. 229).

 

«Однажды, в такое время дня, когда научные преподавательские занятия обычно не позволяли Готфриду видеться с Моккель, он отправился к ней и, тихо подойдя к ее комнате, услышал звуки жалобного пения. Он стал внимать песне:

«Ты близишься, и мне как будто

Заря обвеяла чело» и т. д. и т. д.

«Неизреченные страданья, —

Увы, тебе они чужды!»

Длительный и печальный аккорд заключил ее пенье и медленно замер в воздухе» (стр. 230 и 231).

 

Готфрид незаметно, как ему казалось, выскальзывает обратно; придя домой, он находит, что создалась весьма интересная ситуация, и начинает писать отчаянные сонеты, в которых сравнивает Моккель с Лорелеей (стр. 233). Чтобы скрыться от Лорелеи и сохранить верность фрейлейн Софии Бёгехольд, он пытается найти место преподавателя в Висбадене, но получает отказ. К вышеописанному случаю прибавилось еще другое предначертание, на этот раз решающее. Не только «солнце стремилось от знака Девы» (стр. 236), но и Готфрид с Моккель совершали прогулку в «челне по Рейну», причем проходивший мимо пароход перевернул челн и Готфрид поплыл к берегу, держа в объятиях Моккель.

 

«Когда он, прижимая к сердцу спасенную, приближался к берегу, его впервые осенило сознание, что только эта женщина могла даровать ему блаженство» (стр. 238).

 

На этот раз Готфриду удалось, наконец, пережить не воображаемую, а действительную сцену из романа «Избирательное сродство». Это и решило вопрос. Он расстается с Софией Бёгехольд.

После любви — коварство. От имени консистории пастор Энгельс заявляет Готфриду, что брак с разведенной женщиной, притом католичкой, недопустим для него, Готфрида, протестантского священника. Готфрид ссылается на неотъемлемые права человека, выдвигая с немалой долей елея следующие пункты:

 

1. «Нет ничего преступного в том, что он с той дамой пил кофе в ресторане «Хирцекюмпхе»» (стр. 249).

2. «Вопрос еще не решен, ибо он публично до сих пор еще не заявлял ни о том, что он намерен сочетаться браком с названной дамой, ни о том, что такого намерения не имеет» (стр. 251).

3. «Что касается вопроса вероисповедания, то неизвестно, что покажет будущее» (стр. 250).

«А теперь прошу Вас зайти ко мне и выкушать чашку кофе» (стр. 251).

 

С этой репликой Готфрид в сопровождении пастора Энгельса, который не в силах противиться приглашению, покидает сцену. Так властно и так мягко умел Готфрид разрешать конфликты с существующими условиями.

* * *

Для характеристики того, какое воздействие должен был оказать на Готфрида «Союз майских жуков», приводим следующее место:

 

«Было 29 июня 1841 года. В этот день должен был быть торжественно отпразднован первый юбилей «Союза майских жуков»» (стр. 253). «Когда вопрос зашел о том, кому присудить награду, решение последовало единодушно. Готфрид скромно преклонил колена перед королевой, возложившей неизбежный лавровый венок на его пылающее чело, между тем как заходящее солнце бросало жгучие лучи на просветленный лик поэта» (стр. 285).

 

К этому пышному приобщению Генриха фон Офтердингена к воображаемой поэтической славе голубой цветок поспешил присоединить и свои собственные чувства и пожелания. В этот вечер Моккель исполнила положенный на музыку ею самой гимн «Союза майских жуков», заканчивавшийся следующей строфой, в которой резюмировалась вся цель «Союза»:

 

«Какой же извлечем урок?

Жучок, лети!

Кто стар, тот пары не найдет, —

Так брось сомненья и расчет!

Жучок, лети!»

 

Простодушный биограф замечает по этому поводу, что «содержащееся в этой строфе приглашение к вступлению в брак было совершенно непреднамеренным» (стр. 255). Однако Готфрид понял это намерение, «но не хотел преждевременно уклоняться» от того, чтобы еще в течение двух лет его в «Союзе майских жуков» увенчивали лаврами и с обожанием ухаживали за ним. На Моккель он женился 22 мая 1843г, после того как она, несмотря на то, что была неверующей, перешла в протестантское вероисповедание под нелепым предлогом, будто «протестантская церковь построена не столько на определенных символах веры, сколько на этических понятиях» (стр. 315).

 

«А вот еще один урок:

Чужд веры голубой цветок!»

 

Готфрид вступил в связь с Моккель под предлогом обращения ее от неверия к протестантской церкви. Но теперь Моккель требует штраусовскую «Жизнь Иисуса» и вновь впадает в неверие,

 

«и со щемящим сердцем последовал он за ней по стезе сомнений в бездну отрицания. Вместе с ней он стал прокладывать себе дорогу в запутанном лабиринте новой философии» (стр. 308).

 

Итак, не развитие философии, уже оказывавшее в то время влияние на массы, а случайные настроения приводят его к отрицанию.

Что же извлек он из этого лабиринта философии, видно из его собственного дневника:

 

«Посмотрим, однако, не отбросит ли меня могучее течение от Канта до Фейербаха к пантеизму!!» (стр. 308).

 

Как будто это течение не выводит как раз за пределы пантеизма, как будто Фейербах представляет собой последнее слово немецкой философии!

 

«Краеугольным камнем моей жизни», — сказано далее в дневнике, — «является не историческое познание, а незыблемая система, и ядром теологии является не история церкви, а догматика» (там же).

 

Как будто немецкая философия как раз не растворила незыблемые системы в историческом познании, а догматические ядра — в истории церкви! В этих признаниях с полной ясностью выступает вся контрреволюционность демократа, для которого само движение является лишь средством добраться до нескольких неопровержимых вечных истин — гнилых точек покоя.

Читателю же предоставляется на основании вышеприведенной апологетической бухгалтерии Готфрида самому судить обо всем его духовном развитии и о том, какой революционный элемент был скрыт в этом мелодраматически-актерствовавшем богослове.

Hosted by uCoz