ПОЛОЖЕНИЕ АНГЛИИ
ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ.
«ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ». ЛОНДОН, 1848
Среди множества толстых книг и тоненьких
брошюр, появившихся в прошлом году в Англии на предмет развлечения и поучения
«образованного общества», вышеназванное сочинение является единственным,
которое стоит прочитать. Все эти многотомные романы с их печальными и забавными
интригами, все эти назидательные и благочестивые, учёные и неучёные комментарии
к библии, — а романы и назидательные книги это два самых ходких товара в
английской литературе, — всё это вы спокойно можете оставить непрочитанным.
Может быть, вам попадётся несколько геологических или экономических,
исторических или математических книг, где содержится крупица нового, но это
вещи, которые надо изучать, а не читать, всё это сухая специальная
наука, высушенный гербарий, растения, корни которых давно оторваны от
общечеловеческой почвы, доставлявшей им питание. Среди всей этой литературы, —
сколько бы вы в ней ни рылись, — книга Карлейля является единственной, которая
затрагивает человеческие струны, изображает человеческие отношения и носит на
себе отпечаток человеческого образа мыслей.
Удивительно, до чего низко пали духовно и
утратили свои силы высшие классы общества в Англии — те, кого англичанин
называет «respectable people», «the better sort of people»
и т. д. Исчезла вся их энергия, вся деятельность, всё содержание; земельная
аристократия занимается охотой, денежная аристократия ведёт записи в
бухгалтерских книгах, а в лучшем случае заполняет свою праздную жизнь чтением
столь же пустой и расслабляющей литературы. Политические и религиозные
предрассудки передаются по наследству из поколения в поколение; всё достаётся
теперь представителям этих высших классов легко, и им вовсе нет надобности, как
в старые времена, беспокоиться о принципах; принципы, в совершенно готовом
виде, неизвестно откуда слетаются к ним, когда они ещё в колыбели. Чего же им
ещё надо? Каждый из них получил хорошее воспитание, т. е. без толку корпел в
школе над римлянами и греками; к тому же каждый из них «респектабелен», т. е.
владеет столькими-то тысячами фунтов стерлингов и, значит, ему не о чем больше
беспокоиться, как только о подыскании себе жены, если у него её ещё нет.
И вот, наконец, готово чучело, которое
люди называют выразителем «духа» времени. Откуда при такой жизни взяться духу?
Более того, если бы он даже и появился, то где бы он нашёл себе пристанище?
Здесь всё на китайский манер твёрдо установлено и размерено — и горе тому, кто
преступит эти узкие рамки, трижды горе тому, кто восстанет против какого-либо
старого достопочтенного предрассудка, и ещё в три раза большее горе, если этот
предрассудок религиозный. Здесь на все вопросы существует лишь два ответа —
ответ вигов и ответ тори, и эти ответы давно предписаны мудрыми
обер-церемониймейстерами обеих партий; от вас не требуется никакого размышления
и кропотливых исследований — всё подаётся в совершенно готовом виде: Дикки
Кобден или лорд Джон Рассел сказал то-то, а Бобби Пиль или «герцог» par excellence {по преимуществу, в истинном значении слова}, т. е. герцог Веллингтон, сказал так-то —
и делу конец.
Вам, добрым немцам, приходится из года в
год слушать либеральных журналистов и депутатов, разглагольствующих о том,
какими удивительными и независимыми людьми являются англичане, и доказывающих,
что всё это порождено английскими свободными установлениями, — в таком розовом
свете это представляется издалека. Прения в палатах парламента, свободная
печать, бурные народные собрания, выборы, суд присяжных не могут не произвести
впечатления на робкую душу Михеля, и, восхищённый, он принимает всю эту
красивую видимость за чистую монету. Но ведь в конце-то концов воззрения
либерального журналиста и депутата далеко ещё не поднялись на такую высоту,
чтобы дать всеобъемлющий обзор развитию человечества или хотя бы только
одной-единственной нации. Английская конституция в своё время была довольно
хороша и сделала кое-что хорошее, а с 1828г. она занялась лучшим делом, на
какое была способна, а именно, начала сама себя разрушать; что же касается
того, что ей приписывает либерал, то этого-то она и не выполнила. Она не
сделала англичан независимыми людьми. Англичане, т. е. образованные англичане,
а по ним на континенте судят об английском национальном характере, эти
англичане — самые презренные рабы в мире. Лишь неизвестная континенту часть
английской нации, лишь рабочие, парии Англии, бедняки действительно достойны
уважения, несмотря на всю их грубость и на всю их деморализацию. От них-то и
придёт спасение Англии; они представляют собой ещё пригодный для творчества материал;
у них нет образования, но нет и предрассудков, у них есть ещё силы для великого
национального дела, у них есть ещё будущее. Аристократия же — а ныне она
охватывает и буржуазию — исчерпала себя; весь запас идей, каким она
располагала, вплоть до самых последних выводов уже израсходован и применён на
практике, и её царство идёт быстрыми шагами к своему концу. Конституция — дело
её рук, и ближайшим следствием этого дела было то, что конституция опутала
своих же творцов сетью установлений, которые сделали невозможным какое-либо
свободное проявление духа. Господство общественных предрассудков везде и
повсюду является первым следствием так называемых свободных политических
установлений, и это господство в политически наиболее свободной стране Европы,
в Англии, ощущается сильнее, чем в какой-либо другой стране, за исключением
Северной Америки, где общественный предрассудок в силу закона Линча узаконен
как власть в государстве. Англичанин пресмыкается перед общественным предрассудком,
ежедневно приносит себя ему в жертву, — и чем он либеральнее, тем покорнее
повергается он ниц перед этим своим кумиром. Но общественный предрассудок в
«образованных кругах» бывает либо торийским, либо вигским; в крайнем случае —
радикальным, но этот последний уже не считается признаком хорошего тона.
Побудьте хоть раз среди образованных англичан и скажите, что вы чартист или
демократ, — они усомнятся, в здравом ли вы уме, и будут избегать вашего общества.
Или попробуйте заявить им, что вы не верите в божественность Христа, —и вы
преданы и проданы; признайтесь откровенно, что вы атеист, — и на следующий день
они сделают вид, что не знакомы с вами. И если независимый англичанин
действительно начинает думать, — а это случается с ним довольно редко, —и
сбрасывает с себя оковы предрассудка, впитанного с молоком матери, даже и тогда
у него нехватает мужества свободно высказать своё убеждение, даже и тогда он лицемерно
выступает перед обществом как приверженец такого мнения, которое, по крайней
мере, считается терпимым, и доволен, если ему хотя бы изредка удаётся с глазу
на глаз откровенно побеседовать с единомышленником.
Итак, образованные классы в Англии глухи
ко всякому прогрессу, и лишь под натиском рабочего класса они несколько
приходят в движение. Нельзя ожидать, чтобы ежедневная литературная пища этих
одряхлевших .образованных классов выглядела бы иначе, чем они сами. Вся
фешенебельная литература вращается в заколдованном кругу и так же скучна и
бесплодна, как и само пресыщенное и выдохшееся фешенебельное общество.
Когда «Жизнь Иисуса» Штрауса и слава о ней
пересекли канал, то ни один благопристойный человек не осмелился перевести
книгу, ни один видный издатель — напечатать её. Наконец, какой-то
социалистический lecturer (для этого специального агитаторского термина не существует немецкого
слова), т. е. человек самого нефешенебельного общественного положения, перевёл
её, мелкий типограф, социалист, напечатал её отдельными выпусками, каждый ценой
в пенни, и рабочие Манчестера, Бирмингема и Лондона оказались в Англии
единственной читательской публикой для Штрауса.
Впрочем, если уж какая-либо одна из двух
партий, на которые делится образованная часть англичан, заслуживает
предпочтения, то это тори. По социальным условиям Англии виг сам является
слишком заинтересованной стороной, чтобы иметь беспристрастное суждение;
промышленность, этот центр английского общества, находится в руках вига и
обогащает его; он находит её безупречной и считает её расширение единственной
целью всего законодательства, потому что она дала ему богатство и власть. Напротив,
тори, чьё могущество и единовластие были подорваны промышленностью, чьи
принципы были потрясены ею, ненавидит её и в лучшем случае считает её
необходимым злом. Вследствие этого образовалась известная группа
тори-филантропов, вожаками которой являются лорд Эшли, Ферранд, Уолтер, Остлер
и другие и которая взяла на себя обязанность защищать фабричных рабочих против
фабрикантов. Томас Карлейль первоначально также был тори, и к этой партии он
всё ещё стоит ближе, чем к вигам. Одно несомненно: виг никогда не мог бы
написать книгу, которая была бы хоть наполовину такой человечной, как «Прошлое
и настоящее».
Томас Карлейль получил в Германии
известность благодаря своим стараниям познакомить англичан с немецкой
литературой. В течение многих лет он изучает главным образом социальное положение
Англии — среди образованных людей своей страны он единственный, кто занимается
этим вопросом!—и уже в 1838г. им была написана небольшая работа «Чартизм». В то
время у власти были виги, и они с большой помпой возвестили, что «призрак»
чартизма, возникший около 1835г., якобы уничтожен. Чартизм был естественным
продолжением старого радикализма, на несколько лет умиротворённого биллем о
реформе, а с 1835/36г. опять выступившего с новой силой и более сплочёнными
массами, чем когда-либо прежде. Виги думали, что они подавили этот чартизм, и
это послужило Томасу Карлейлю поводом показать действительные причины чартизма
и невозможность искоренить его, пока не искоренены его причины. Хотя точка
зрения книги «Чартизм» в общем та же, что и в «Прошлом и настоящем», но в
прежней работе несколько сильнее выражена торийская окраска, что, быть может,
объясняется только тем обстоятельством, что виги как правящая партия прежде
всего подлежали критике. Во всяком случае, всё, что находится в упомянутой
небольшой работе, содержится и в «Прошлом и настоящем», но в более ясной,
развёрнутой форме и с более решительным подчёркиванием выводов, что,
следовательно, избавляет нас от необходимости критики книги «Чартизм».
«Прошлое и настоящее» — это параллель
между Англией XII
века и Англией XIX
века. Книга состоит из четырёх разделов, озаглавленных: «Вступление», «Монах в
старину», «Рабочий нового времени», «Гороскоп». —Пройдём последовательно по
всем этим разделам. Я не могу противостоять искушению перевести наилучшие из
удивительно ярких мест, часто встречающихся в этой книге. За критикой же дело
не станет.
Первая глава вступления называется
«Мидас».
«Положение Англии... по справедливости
считается одним из самых угрожающих и вообще самых необычных, какие когда-либо
видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами, и всё же Англия умирает
от голода. В неизменном изобилии зеленеет и цветёт земля Англии, волнуясь
золотой нивой, густо усеянная мастерскими со всякого рода орудиями труда, с
пятнадцатью миллионами рабочих, слывущих самыми сильными, искусными и
усердными, каких когда-либо знала наша земля; эти люди находятся среди нас; работа,
исполненная ими, плоды, созданные их руками, имеются тут в избытке, всюду в
самом пышном изобилии, — и вот, словно по волшебству, раздаётся зловещее
повеление: «Не прикасайтесь к ним, вы, рабочие, и вы, занятые делом господа, а
также и вы, праздные господа; никто из вас не смеет их тронуть, никто из вас не
смеет ими насладиться — это заколдованные плоды!»».
Запрет этот прежде всего касается рабочих.
В 1842г. в Англии и Уэльсе насчитывалось 1430000 пауперов, из которых 220000
были заперты в работных домах, в бастилиях для бедных, как называет их народ. —
Спасибо гуманным вигам! — В Шотландии нет закона о бедных, но бедняков масса. —
Ирландия, к слову сказать, может похвастать чудовищным числом — 2300000
пауперов.
«Перед судом присяжных в Стокпорте (Чешир)
обвинялись мать и отец и были признаны виновными в том, что они отравили троих
своих детей с целью обманным образом получить с похоронного общества по три
фунта восемь шиллингов за смерть каждого ребёнка, и официальные власти,
говорят, намекали, что этот случай не единственный, что, быть может, было бы
лучше не вдаваться в подробное расследование этого дела... Такие примеры — это
своего рода высочайшая горная вершина, вырисовывающаяся на горизонте; под ней
лежит целая горная местность и равнина, ещё не открывшаяся взору. — Человеколюбивые
мать и отец сказали друг другу: что же нам делать, чтобы избежать голодной
смерти? Мы дошли до крайности здесь, в нашем тёмном подвале, а помощь далека.
Увы, тяжёлые события происходят в башне голода Уголино: горячо любимый крошка
Гаддо падает замертво на колени своего отца! —Стокпортские родители, подумав,
сказали: бедный наш голодный малютка Том, целый день он с плачем просит хлеба,
ему суждено видеть в этой жизни одно только горе и ничего хорошего, — что если
бы он сразу избавился от страданий, а мы, быть может, сохранили бы свою жизнь?
Подумали, сказали и, наконец, решились. И вот Тома нет в живых, все деньги
истрачены и проедены; чья теперь очередь, бедного голодного крошки Джека или
бедного голодного крошки Вилли? — О, как мучительны эти поиски путей и средств!
— В осаждённых городах, среди страшных развалин павшего от божьего гнева
Иерусалима, было пророчество: несчастные женщины своими руками будут готовить
себе в пищу собственных детей. Мрачная фантазия древнего еврея не могла себе
представить более ужасной бездны нужды; это было последним пределом для
униженного, богом проклятого человека. А мы здесь, в современной Англии, среди
избытка богатства,—неужели и мы идём к этому? Каким образом это случилось?
Отчего это произошло, почему это должно было так сложиться?»
Это было в 1841 году. Я мог бы добавить,
что пять месяцев назад в Ливерпуле была повешена Бетти Юле из Болтона, которая
по тем же самым побуждениям отравила троих собственных и двух неродных детей.
Так живётся беднякам. Как же обстоит дело
с богатыми?
«Эта цветущая промышленность со своим
изобилием богатства до сих пор никого ещё не обогатила; это — заколдованное
богатство, и оно не принадлежит никому. Мы можем тратить тысячи, где прежде
тратили сотни, но на эти деньги мы не можем купить ничего хорошего. — Иные едят
более тонкие лакомства, пьют более дорогие вина, но даёт ли это большее
счастье? Разве они лучше, красивее, сильнее, мужественнее? Разве стали они,
хотя бы, как они говорят, «счастливее»?»
Не стал счастливее занятый делом господин,
не стал счастливее тунеядствующий господин, т. е. родовитый землевладелец, —
«так для кого же это богатство, богатство
Англии? Кому оно даёт благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее,
лучше? Пока — никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чём не
преуспела; среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и
полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворённым. — Мидас
страстно желал золота и оскорбил Олимп. Он получил золото; всё, чего он ни
касался, обращалось в золото, но от этого он, со своими длинными ушами, мало
выиграл. Мидас возвёл хулу на небесную музыку. Мидас оскорбил Аполлона и богов,
и боги исполнили его желание и дали ему в придачу пару длинных ушей, — тоже недурная
прибавка. Какая глубокая истина в этих старых легендах!»
«Как верна», — продолжает Карлейль во второй
главе, — «другая старая легенда о сфинксе: природа — это сфинкс, богиня, но не
совсем ещё освобождённая, наполовину ещё погружённая в животное состояние,
лишённая духовности; с одной стороны, она — порядок, мудрость, но вместе с тем
и мрак, дикость, роковая необходимость».
Природа — сфинкс («немецкий мистицизм», —
говорят англичане при чтении этой главы) ставит перед каждым человеком и
каждой эпохой вопрос. Счастлив тот, кто правильно на него ответит; а кто не
ответит или ответит неправильно, тот попадёт в звериные лапы сфинкса, вместо
прекрасной невесты он найдёт свирепую львицу. И то же самое происходит с
нациями: можете ли вы разрешить загадку судьбы? И все несчастные народы, как и
все несчастные индивиды, дали неверный ответ на этот вопрос, приняв видимость
за истину; они пренебрегли вечными внутренними фактами вселенной из-за внешних
преходящих форм их проявления; так именно поступила и Англия. Англия, — как говорит
Карлейль в последующем, — стала добычей атеизма, и нынешнее её положение
является необходимым следствием этого факта.. Мы будем об этом говорить позже,
а пока заметим лишь, что Карлейль мог бы ещё дальше продолжить своё сравнение
со сфинксом, если эту легенду понимать в вышеуказанном
пантеистическо-старошеллинговском смысле; как и в легенде, решением загадки,
притом решением в самом широком смысле, является ныне человек. И эта загадка
будет разрешена.
Следующая глава даёт нам такое описание
манчестерского восстания в августе 1842 года:
«Около миллиона голодных рабочих
поднялись, вышли на улицу — и остановились. Что же ещё было им делать? Обиды и
жалобы этих людей были горьки, невыносимы, их гнев в то же время справедлив; но
кто послужил причиной этих жалоб и от кого ждать помощи? У нас есть враги, но
мы не знаем, кто они и что они; у нас есть друзья, но мы не знаем, где они. Как
же нам быть: напасть ли на кого-нибудь, застрелить ли кого-нибудь или самим
погибнуть от чьей-нибудь пули? О, если бы этот проклятый невидимый оборотень,
который незримо высасывает кровь нашу и кровь наших близких, только бы принял
образ, пусть он явился бы перед нами гирканским тигром, бегемотом хаоса, самим
сатаной, пусть это будет какой угодно образ, лишь бы мы могли увидеть его, лишь
бы мы могли его схватить!»
Но несчастье рабочих во время восстания
летом 1842г. в том и заключалось, что они не знали, против кого им надо бороться.
Их бедствие было социальным, а социальные бедствия нельзя отменить так, как
отменяют королевскую власть или привилегии. Социальные бедствия не поддаются
лечению посредством Народной хартии, и это чувствовал народ, — иначе, мол,
Народная хартия была бы ныне основным законом Англии. Социальные бедствия надо
изучить и познать, а этого ещё до сих пор не сделала рабочая масса. Великим
результатом восстания было то, что жизненный вопрос Англии, вопрос об
окончательной судьбе рабочего класса, по выражению Карлейля, был поставлен так
ясно, что в Англии его услышал каждый мыслящий человек. Теперь уже нельзя
больше обходить молчанием этот вопрос — Англия должна либо ответить на него,
либо погибнуть.
Пропустим заключительную главу этого
раздела, пропустим пока и весь следующий раздел и сразу начнём с третьего
раздела, посвященного теме «Рабочий нового времени», чтобы собрать воедино
всё относящееся к описанию положения Англии, начатому ещё во вступлении.
Мы отбросили, продолжает Карлейль,
религиозность средних веков, не получив ничего взамен:
«Мы забыли бога, закрыли глаза наши на
вечную сущность вещей, оставив их открытыми лишь для обманчивой видимости
вещей; при этом мы успокаиваемся на мысли о том, что по своей внутренней
сущности эта вселенная есть великое непостижимое «может быть»; извне же она
представляется нашему взору, как громадный загон для скота и работный дом, с
огромными кухнями и обеденными столами, где мудрый найдёт себе место. Всякая
истина этой вселенной стала сомнительной; лишь прибыль и убыток, лишь пища для
желудка и успех — вот что ясно для практического человека и остаётся для него
чем-то несомненным. — Для нас нет больше бога; законы бога стали «принципом
наибольшего благополучия», парламентской уловкой; небо сделалось для нас
астрономическим хронометром, полем охоты для гершелевского телескопа, где
гоняются за научными результатами и за пищей для чувств; на нашем языке и на
языке старого Бена Джонсона это значит: человек утратил свою душу и начинает
теперь замечать её отсутствие. Здесь поистине самое больное место, центр всеобщей
социальной гангрены. — Нет больше религии, нет бога, человек утратил свою душу
и напрасно ищет средства против гниения. Напрасно: в казнях королей, во
французских революциях, в биллях о реформе, в манчестерских восстаниях — во
всём этом не найти целительного средства. Гнойная проказа, облегчённая на
какой-нибудь час, становится потом ещё сильнее и опаснее».
Но так как место старой религии не
могло-де оставаться совсем незанятым, то мы получили взамен её новое евангелие,
евангелие, соответствующее пустоте и бессодержательности века, — евангелие
маммоны. Христианское небо и христианский ад отброшены; первое — как нечто
сомнительное, второй — как нечто бессмысленное, но вместо старого ада появился
новый; адом нынешней Англии является опасение человека, что он может «не
пробиться вперёд, не заработать денег!»
«Поистине, с нашим евангелием маммоны мы
пришли к странным выводам! Мы говорим об обществе и всё же проводим
повсюду полнейшее разделение и обособление. Наша жизнь состоит не во взаимной
поддержке, а, напротив, во взаимной вражде, выраженной в известных законах
войны, именуемой «разумной конкуренцией» и т. п. Мы совершенно забыли, что
чистоган не составляет единственной связи между человеком и человеком. «Мои
голодающие рабочие?» — говорит богатый фабрикант. — «Разве я не нанял их на
рынке, как это и полагается? Разве я не уплатил им до последней копейки договорной
платы? Что же мне с ними ещё делать?» Да, культ маммоны воистину печальная
вера!»
«Одна бедная ирландская вдова в Эдинбурге
просила помощи у благотворительного учреждения для себя и троих своих детей. Во
всех учреждениях ей было отказано; силы и мужество покинули её; она свалилась в
тифозной горячке и умерла, но зараза распространилась по всей улице, отчего
умерло ещё семнадцать человек. Человеколюбивый врач, рассказывающий эту
историю, д-р У. П. Алисой, спрашивает при этом: разве экономии ради не
следовало помочь этой женщине? Она заболела тифом и убила семнадцать человек,
живших среди вас! — Есть над чем призадуматься. Покинутая ирландская вдова обращается
к своим собратьям: «Смотрите, я погибаю без помощи, вы должны мне помочь, я
ваша сестра, я плоть от вашей плоти, нас создал один бог!» А те отвечают: «Нет,
ни в коем случае, ты — не наша сестра». Но она на деле доказывает своё родство;
её болезнь убивает их; они были её братьями, хотя и отрицали это.
Приходилось ли когда-либо людям опускаться ещё ниже в поисках доказательства
того, что они люди?»
Карлейль, к слову сказать, здесь
заблуждается так же, как и Алисон. У богатых нет сострадания, им нет никакого
дела до смерти «семнадцати». Разве это не общественное благо, что «избыточное
население» сократилось на семнадцать человек? Сократись оно на несколько
миллионов, вместо жалких «семнадцати», было бы ещё лучше.—Так рассуждают
английские богачи-мальтузианцы.
А затем другое, ещё худшее, евангелие
дилетантизма, создавшее бездеятельное правительство, отнявшее у людей всю их
серьёзность и внушившее им желание казаться не тем, что они есть, — это
стремление к «благополучию», т. е. к тому, чтобы хорошо попить и хорошо поесть;
оно возвело на трон грубую материю и разрушило всякое духовное содержание. К
чему же всё это приведёт?
«И что сказать нам правительству, вроде
нашего, которое предъявляет своим рабочим обвинение в «перепроизводстве»?
Перепроизводство, — разве не в этом суть дела? Это вы, всякого рода
производители, вы слишком много произвели! Мы обвиняем вас в том, что вы
изготовили более двухсот тысяч рубах для прикрытия наготы человеческой. А брюк,
изготовленных вами из плиса, кашемира, шотландки, нанки и шерсти, — разве их не
великое множество? И разве вы не производите шляпы и обувь, стулья для сиденья
и ложки для еды, а также золотые часы, ювелирные изделия, серебряные вилки,
комоды, шифоньерки и мягкую мебель, — о, небо, все торговые базары и
всевозможные Хауэлы и Джемсы не могут вместить ваших продуктов; вы всё
производили, производили и производили— стоит только посмотреть вокруг, чтобы
подтвердить основательность наших обвинений. Миллионы рубах и нераспроданных
брюк висят тут как свидетельское показание против вас. Мы обвиняем вас в
перепроизводстве; вы повинны в тяжком преступлении, в том, что наготовили
рубах, брюк, шляп, обуви и пр. в устрашающем изобилии. И вот следствием этого
явился застой, и ваши рабочие должны умирать с голоду».
«Милорды и джентльмены, в чём же обвиняете
вы этих бедных рабочих? Вы, милорды и джентльмены, для того и призваны, чтобы
заботиться о предотвращении застоя; вы должны были тщательно смотреть за тем,
чтобы заработная плата за произведённую работу аккуратно распределялась, чтобы
ни один рабочий не остался без своей заработной платы, в чём бы она ни
выражалась, в деньгах или пеньковой верёвке для виселицы; с незапамятных времён
это было вашей обязанностью. Эти бедные прядильщики забыли многое, о чём они
должны были бы помнить согласно действительному, неписаному закону, вытекающему
из их общественного положения; но о каком же писаном законе, касающемся
их положения, забыли они? Они были наняты для того, чтобы производить рубахи.
Общество приказало им: делайте рубахи, — вот они и были сделаны. Слишком много
рубах? Какой это является неожиданностью в этом сумасшедшем мире с его
девятьюстами миллионов голых тел! Но вам, милорды и джентльмены, общество
приказало: смотрите за тем, чтобы эти рубахи были правильно распределены, — и
где же это распределение? Два миллиона рабочих, совсем не имеющих рубах или же
одетых в рубища, сидят в бастилиях для бедных, пять миллионов других — в
голодных подвалах Уголино; и вместо помощи им вы говорите: повысьте нашу ренту!
Вы заявляете торжествуя: «вы хотите состряпать обвинение, вы хотите нас упрекнуть
в перепроизводстве? Но мы призываем в свидетели небо и землю, что мы вообще ничего
не производили. В самых отдалённых уголках мира нет ни одной рубахи, которая
была бы сделана нами. Мы неповинны в производстве; наоборот, виновны вы,
неблагодарные. Разве нам не пришлось «потребить» целые горы вещей! Разве мы не
истребили эти груды товаров, громоздившиеся перед нами, словно у нас лужёные
желудки и своего рода божественная способность к пожиранию? О, неблагодарные,
разве вы не выросли под сенью наших крыльев? Разве ваши грязные фабрики построены
не на нашей земле? И мы не имеем права продавать вам наш хлеб по той
цене, по какой нам вздумается? Как вы полагаете, что сталось бы с вами, если бы
мы, землевладельцы Англии, вдруг решили вовсе не допускать возделывания
хлеба?»»
Этот образ мыслей аристократии, этот
варварский вопрос: что сталось бы с вами, если бы мы не были так милостивы, что
позволили выращивать хлеб? — породил «безумные и злополучные хлебные законы»,
хлебные законы, столь бессмысленные, что против них можно спорить лишь такими
аргументами, «которые могут довести до слёз ангела на небе и осла на земле». Хлебные
законы доказывают, что аристократия ещё не научилась не творить зла, сидеть
смирно, ничего не делать, не говоря уж о том, что не научилась делать
что-нибудь хорошее; между тем, по Карлейлю, это должно было быть её обязанностью;
«По своему положению аристократия обязана
руководить и править Англией, и всякий рабочий в работном доме имеет право
спросить в первую очередь её: почему я здесь нахожусь? Его вопрос слышит
небо, и если он будет оставлен без внимания, то заставит прислушаться к себе и
землю. Рабочий выступает обвинителем против вас, милорды и джентльмены; вы
стоите в первом ряду обвиняемых; в силу положения, вами занимаемого, вы должны
первыми дать ему ответ! — Судьба тунеядствующей аристократии, насколько можно
прочесть её гороскоп в хлебных законах и т. п., это пропасть, которая приводит
в отчаяние! Да, мои румяные, охотящиеся на лисиц братья, за вашими свежими холеными
лицами, за вашим большинством, проведшим хлебные законы, за скользящей шкалой,
охранительными пошлинами, подкупами на выборах и шумным триумфом, — за всем
этим внимательный глаз откроет потрясающие картины падения, не поддающиеся
описанию, увидит начертание «Мене, Мене...». Боже милостивый, разве праздная
французская аристократия, едва полвека назад, точно так же не заявляла: мы не
можем существовать, не можем попрежнему одеваться и щеголять, как подобает
нашему сословию; земельной ренты с наших поместий нам нехватает, нам нужно
иметь больше, нас надо освободить от налогов, нам нужен хлебный закон, чтобы
поднять нашу земельную ренту. Это было в 1789г., а четырьмя годами позже —
слыхали ли вы о кожевенном заводе в Мьюдоне, где голытьба мастерила себе штаны
из человеческой кожи? Да отвратит милосердное небо это знамение; да будем мы
мудрее, чтобы не стать такими же несчастными!»
Деловая же аристократия запутывается в
сетях тунеядствующей аристократии; в конце концов со своим «маммонизмом» она
также попадает в скверное положение.
«Люди на континенте, повидимому, вывозят
от нас машины, прядут хлопок и производят для самих себя, вытесняя нас то с
одного рынка, то с другого. Печальные вести, но далеко ещё не самые печальные.
Печальнее всего то, что наше национальное существование, как я слышал, зависит
от нашей способности продавать хлопчатобумажные ткани на грош дешевле за
локоть, чем продают все другие народы. Слишком уж незначительная опора для
великой нации! И эту опору, как мне кажется, нам не удастся сохранить надолго,
несмотря на всякие отмены хлебных законов. — Ни одна великая нация, поднимающаяся
всё выше и выше, не сможет удержаться на вершине такой пирамиды, балансируя на
большом пальце ноги. Словом, это евангелие маммоны, со своим адом безработицы,
спроса и предложения, конкуренции, свободы торговли, с девизом: «laissez faire, а остальное пусть идёт к чорту», —
постепенно начинает становиться самым жалким евангелием, которое когда-либо
проповедовалось на земле. — Да, если бы завтра были отменены хлебные законы, то
этим ещё ничего не достигли бы; с их отменой создался бы лишь простор для
всякого рода предпринимательства. Уничтожьте хлебные законы, сделайте торговлю
свободной, тогда несомненно исчезнет нынешнее вялое состояние промышленности.
Наступит снова период торгового предпринимательства, торжества и расцвета;
петля голода, сдавливающая нашу шею, ослабнет, мы снова получим возможность дышать
и время, чтобы опомниться и раскаяться, трижды драгоценное время для того,
чтобы бороться за реформу наших дурных порядков так, как мы боремся за
собственную жизнь, чтобы воспитать народ, облегчить и улучшить его образ
жизни, чтобы дать ему немного духовной пищи, действительное руководство и
правительство, — что за бесценное будет время! Однако при старом методе: «да
здравствует конкуренция, а остальное пусть идёт к чорту!» наш новый период
расцвета окажется и должен оказаться в конце концов только пароксизмом и,
вероятно, нашим последним пароксизмом. В самом деле, если за двадцать лет наша
промышленность удвоится, то за двадцать лет удвоится также и население наше; мы
придём туда же, где и были, с той лишь разницей, что нас будет вдвое больше и
мы станем вдвое, если не в десять раз, неукротимее. — Увы, в какие места попали
мы во время этого странствования по столетиям, — в места, где люди скитаются,
как гальнанизированные трупы, с бессмысленными, неподвижными глазами, без души,
обладая лишь инстинктивной, как у бобра, способностью к труду и желудком для
пищеварения! Мучительно видеть то голодное отчаяние, которым охвачены в эти
дни рабочие бумагопрядилен и угольных копей, а также сельские подёнщики Чандоса;
но для мыслящего человека видеть это далеко не так мучительно, как быть
свидетелем той жестокой, безбожной философии прибыли и убытка, той житейской мудрости,
которая провозглашается повсюду: на заседаниях сената, в дискуссионных клубах и
передовых статьях, с церковных кафедр и ораторских трибун — как новейшее
евангелие и честный английский образ человеческой жизни!»
«Я имею смелость думать, что со времени
возникновения общества никогда ещё участь безгласных, изнурённых работой
миллионов людей не была так невыносима, как теперь. Не смерть, и даже не смерть
от голода, делает человека несчастным; .мы все должны умереть, и наш жизненный
путь завершается на огненной колеснице страданий; но жить в нищете и не знать,
почему; работать до изнеможения и впустую; жить с изнурённым и усталым сердцем
и всё же бытьизолированным, в сиротливом одиночестве, в петле холодного,
универсального laissez faire,
медленно умирать в течение всей своей жизни, оставаясь замурованным в глухой,
мёртвой, бесконечной несправедливости, словно в проклятом чреве Фаларисова
быка, — это всё невыносимо и вечно будет невыносимым для всех богом созданных
людей. И мы ещё удивляемся французской революции, «великой неделе», английскому
чартизму? Если как следует вдуматься — времена поистине беспримерные».
Если в такие беспримерные времена
аристократия оказывается неспособной к управлению общественными делами, то её
необходимо изгнать. Отсюда — демократия.
«Какого распространения уже ныне достигла
демократия, с какой зловещей, всё возрастающей скоростью она шагает вперёд,
может увидеть всякий, кто не хочет закрывать глаза на какую-либо область
человеческих отношений. От грохота наполеоновских битв до пустой болтовни на
открытом собрании какой-нибудь общины в Сент-Мэри-Акс — всё это свидетельствует
о демократии».
Но что такое, в конце концов, демократия?
«Не что иное, как недостаток в людях,
которые могли бы управлять вами, и примирение с этим неизбежным недостатком,
попытка обойтись без таких людей. — Никто тебя не угнетает, ты свободный и
независимый избиратель; но разве над тобой не властвует эта глупая кружка
портера? Никакой потомок Адама не может тебе приказать прийти или уйти, — но
эта бессмысленная кружка, эта одурманивающая жидкость (heavy wet) — она может приказать тебе и на самом
деле приказывает! Ты крепостной не Цедрика-саксонца, а своих собственных
животных похотей, и ты говоришь ещё о свободе? Ты — круглый дурак!..
Представление, будто свобода человека состоит в том, чтобы подать свой голос на
выборах и сказать: вот теперь мне тоже принадлежит одна двадцатитысячная доля
оратора в нашей национальной говорильне, не станут ли теперь ко мне благосклонны
все боги? — это представление — одно из самых смешных на свете. К тому же
свобода, покупаемая тем, что вы себя взаимно изолируете и ничего общего друг с
другом не имеете, кроме наличного расчёта и бухгалтерских книг, — эта свобода,
в конце концов, окажется для миллионов трудящихся свободой голодной смерти, а
для ленивых, ничего не делающих тысяч и единиц, свободой гниения. Братья,
после столетий конституционного правительства, мы всё ещё мало знаем, что
такое свобода и что такое рабство. Но демократия пойдёт неуклонно своим путём,
миллионы трудящихся со своим стремлением к удовлетворению жизненных
потребностей, со своей инстинктивной, страстной потребностью в руководстве
отбросят ложное руководство и на мгновенье поверят, что они обойдутся без
руководителей, но только на мгновенье. Вы Можете сбросить с себя гнёт ваших
ложных начальников; я вас не порицаю, я только жалею вас и напоминаю, что и
после этого великая проблема всё ещё останется неразрешённой, проблема обрести
такое руководство, которое исходило бы от ваших истинных начальников».
««Руководство в том виде, в каком оно
существует теперь, является, конечно, достаточно жалким». В недавней
парламентской комиссии по расследованию подкупов при выборах самые
здравомыслящие практические головы были, повидимому, того мнения, что подкупы
неизбежны и что мы, хорошо ли, плохо ли, должны попытаться обойтись без честных
выборов... Парламент, объявляющий, что он избран и избираем посредством подкупа,
— какое законодательство может быть создано подобным парламентом! Подкуп
обозначает не только продажность, но и бесчестность, бесстыдный обман,
закоренелое равнодушие ко лжи и подстрекательство к ней. Будьте же честны,
откройте на Даунинг-стрит избирательное бюро с особым тарифом для каждого
города: такое-то население, при такой-то сумме налогов с собственности, при
такой-то стоимости недвижимого имущества, избирает двух депутатов или избирает
одного депутата за такую-то сумму наличными: Ипсвич за столько-то тысяч фунтов,
Ноттингем за столько-то, — тогда вы по крайней мере наичестнейшим образом
получите своих ставленников посредством купли, не прибегая ко всей этой
бесчестности, бесстыдству, лжи!.. Наш парламент заявляет, что он избран и
избираем посредством подкупа. Во что превратится подобный парламент? Там, где
миром правят не Велиал и Вельзевул, там такой парламент готовится к новым
биллям о реформе. Лучше нам испытать чартизм или любую другую систему, чем
удовлетвориться таким положением вещей!.. Парламент, начинающий свою
деятельность с ложью на устах, должен сам себя устранить... В любой час дня и
ночи может явиться какой-нибудь чартист, какой-нибудь вооружённый Кромвель,
чтобы возвестить такому парламенту: «Вы не парламент. Во имя всевышнего —
убирайтесь вон!»».
Таково положение Англии по Карлейлю.
Тунеядствующая землевладельческая аристократия, «не научившаяся даже сидеть
смирно и по крайней мере не творить зла»; деловая аристократия, погрязшая в
служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и
пиратов, вместо того чтобы быть собранием руководителей труда, «военачальниками
промышленности»; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия
простого созерцания и бездействия, политика laissez faire; подточенная, разлагающаяся религия,
полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине
и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей на изолированные
«грубо обособленные единицы», хаотическое, дикое смешение всех жизненных
отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток «души»,
т. е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий
класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным
недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие
этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперёд демократия; повсеместный
хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная
пустота, безидейность и упадок сил, — таково положение Англии. Если отвлечься
от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны
будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего «респектабельного»
класса, по крайней мере не закрывал глаза на факты, он по крайней мере
правильно понял непосредственную современность, а это поистине бесконечно много
для «образованного» англичанина.
Каковы же виды на будущее? Таким, как
сейчас, положение не останется и не может остаться. Мы видели, что у Карлейля
нет, по его собственному признанию, «моррисоновых пилюль», нет никакого
универсального средства для исцеления социального зла. И в этом он прав. Всякая
социальная философия, пока она ещё провозглашает какие-нибудь два-три положения
своим конечным выводом, пока она прописывает моррисоновы пилюли, ещё очень
далека от совершенства; не голые выводы, а, наоборот, изучение — вот что
нам больше всего нужно: выводы — ничто без того развития, которое к ним
привело, — это мы знаем уже со времён Гегеля, — и выводы более чем бесполезны,
если они превращаются в нечто самодовлеющее, если они не становятся снова посылками
для дальнейшего развития.. Но выводы должны принять на время определённую
форму, они в развитии своём должны освободиться от расплывчатой
неопределённости и сложиться в ясные мысли, и тогда они, — во всяком случае, у
такой чисто эмпирической нации, как англичане, — неизбежно должны принять
форму «моррисоновых пилюль». Хотя Карлейль многое воспринял от немцев и
довольно далёк от грубой эмпирии, но и у него, вероятно, оказалось бы под рукой
несколько подобных пилюль, если бы его представление о будущем не было столь
неопределённым и неясным.
В настоящий же момент Карлейль считает,
что всё бесполезно и бесплодно, пока человечество упорствует в атеизме, пока
оно не обрело снова своей «души». Не в том смысле, что
следовало бы восстановить старый католицизм во всей его активности и жизненной
силе или хотя бы только сохранить нынешнюю религию, — он очень хорошо знает,
что ритуалы, догмы, литании и гром на Синае не могут помочь; что никакие громы
Синая не могут сделать истину более истинной и внушить страх разумному
человеку; что давно уже покончены счёты с религией страха. Ио сама
религия должна быть-де восстановлена — ведь мы видим сами, куда привели нас
«два столетия атеистического правительства» со времени «благословенной»
реставрации Карла II,
и мало-помалу мы должны будем также убедиться в том, что атеизм этот начинает
мельчать и выдыхаться. Но мы уже видели, что Карлейль
называет атеизмом не столько неверие в личного бога, сколько неверие во
внутреннюю сущность вселенной, в её бесконечность, неверие в разум, разочарование
в духе и истине; его борьба направлена не против неверия в откровения библии, а
против «самого страшного неверия, неверия в библию всемирной истории». Она-то и
есть, мол, вечная книга божия; всякий, в ком не
погасли душа и свет очей, может прочесть в ней начертание перста божьего.
Осмеивание её есть неверие, не имеющее себе равного, неверие, за которое вы
будете наказаны не огнём костров, а самым решительным приказанием хранить
молчание до тех пор, пока не сможете сказать чего-либо лучшего. Да и стоит ли
шуметь и нарушать блаженное молчание только для того, чтобы крикливо
выступать с подобного рода вздорными взглядами? Если прошлое не имеет в себе
божественного разума, а содержит лишь дьявольскую неразумность, оно кануло в
вечность, не говорите больше о нём; нам, потерявшим на виселице своих отцов, не
подобает болтать о верёвках! «Но современная Англия не может верить в историю».
Из окружающих нас предметов глаз видит лишь столько, сколько он может видеть
по своим природным свойствам. Безбожному веку не по-нять-де
богопреисполненных эпох. В прошлом (в средневековье)
такой век видит только пустые раздоры, всеобщее господство грубого насилия, но
не видит, что, в конце концов, сила и право совпадают друг с другом; он видит
одну только глупость, дикое неразумие, подобающее скорее дому умалишённых, чем
человеческому миру. А из этого естественно делается вывод, что те же самые
свойства продолжают господствовать и в наше время. Миллионы людей крепко
заперты в бастилиях для бедных; ирландским вдовам
приходится доказывать свою принадлежность к человеческому роду тифозной
горячкой; всегда было так, если не хуже; чего же вы ещё хотите? Была ли история
чем-либо иным, кроме скрытой глупости, которую выставляло напоказ преуспевающее
шарлатанство? В прошлом не было бога, не было ничего, кроме механических сил и
идолов, носителей хаотически-звериного начала. Как же может бедный «историограф-философ»,
которому его собственный век кажется таким богопо-кинутым, «познать бога в прошлом»?
Но наш век не так уж покинут богом:
«Да разве в последние годы даже в нашей
бедной расколотой Европе не стали раздаваться голоса поборников религии, проповедующих
новую и в то же время древнейшую религию, неоспоримую для всех сердец? Я знаю людей, которые не считали себя пророками и не называли себя
так, но в которых воистину стали звучать снова мощные голоса вечного сердца
природы, это — души, которые вечно будут заслуживать поклонения всех, в ком
есть душа. Французская революция есть феномен; поэт Гёте и немецкая
литература, в качестве её дополнения и духовного выражения, являются для меня
тоже феноменом. Пусть старый светский или практический мир погиб в огне, разве
это не возвещение и не утренняя заря нового духовного мира, порождающего
гораздо более благородные, широкие, новые, практические миры? Жизнь,
проникнутая античным самопожертвованием, античной правдой и античным
героическим духом, сделалась снова возможной, стала действительно зримой для
самого современного человека — феномен, несравнимый в своём совершенном покое
ни с каким другим! Мы слышим здесь отзвуки новой мелодии сфер, которые вновь
прорвались сквозь сплошной жаргон и диссонансы того, что зовётся литературой».
Гёте — вот пророк «религии будущего» и
культ этой религии — труд.
«Ибо на труде лежит печать какого-то
вечного благородства, даже святости. И как бы ни был человек удручён, как бы ни
забывал он о своём высоком призвании, у него всё ещё остаётся надежда, если он
действительно и серьёзно работает; только в праздности — вечное отчаяние. Как
бы ни был труд подчинён маммоне, как бы он ни был
унижен, он всё же остаётся связующим звеном между человеком и природой; уже
одно только настойчивое желание завершить начатый труд всё более и более
приближает человека к истине, к законам и предписаниям природы... Труд имеет
бесконечное значение; посредством труда совершенствуется человек. Осушаются
гнилые болота; на их месте появляются прекрасные поля и великолепные города, и прежде всего сам человек перестаёт быть гнилым болотом и
бесплодной, вредоносной пустыней. Смотрите, какой гармонией преисполняется душа
человека даже при самой низкой работе, с того момента, как человек отдаётся труду!
Сомнения, желания, печаль, смятение, отвращение, даже отчаяние — все они, как
адские псы, осаждают душу бедного подёнщика, как и всякого другого человека, но
он мужественно берётся за Свою работу, и они с
ворчанием отступают в далёкую преисподнюю. Человек теперь стал человеком;
священное пламя труда действует на него как очищающий огонь, сжигающий в своём
светлом, священном пламени всякую скверну и даже самый зачумлённый воздух...
Благословен тот, кто нашёл работу по душе; ему не надо другого благословения.
У него есть работа, есть цель в жизни; он нашёл её, увлечён ею, и вот его жизнь
течёт теперь свободным потоком по каналу, вырытому среди застоявшегося болота
человеческой нужды, — этот канал отводит застоявшуюся воду из-под самой отдалённой
тростниковой заросли и обращает смрадное болото в зелёный плодородный луг. Труд есть жизнь;
по существу у тебя нет других познаний, кроме приобретённых посредством труда;
всё остальное есть гипотеза, предмет схоластических споров, витание в облаках
и погружение в бесконечный логический водоворот, — до тех пор, пока мы не испытаем
этих знаний на деле и не закрепим их. Сомнения, какого бы рода они ни
были, могут быть разрешены только посредством деятельности... У древних монахов
было прекрасное изречение: laborare est orare, работа — это культ. Древнее всякого
евангелия, которое возвещалось в прововедях, было это
невысказанное, не излагаемое в проповедях, но неугасимое, вечное евангелие:
трудись и находи удовлетворение в труде. О, человек, разве в глубине твоего
сердца не заложен дух деятельности, сила труда, которая горит, как еле тлеющий
огонь, и не даёт покоя, пока ты не разовьёшь её, пока ты не запечатлеешь её кругом
себя в деяниях? Всё, что беспорядочно, невозделано,
ты должен упорядочить, урегулировать, сделать годным для обработки, покорным
себе и плодородным. Всюду, где ты находишь беспорядок, там твой исконный враг;
быстро напади на него, покори его, вырви его из власти хаоса, подчини его
своей власти— власти разума и божественного начала! Но
мой совет: прежде всего нападай на невежество,
глупость, озверение; где бы ты ни нашёл их, рази их, неустанно, разумно, не
успокаивайся, пока ты живёшь и пока они живы, рази, рази, во имя бога рази!
Действуй, пока ещё день; придёт ночь, и никто уже не сможет работать. — Всякий
истинный труд священен: он — пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда
относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, относятся все
прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое
проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все
люди прозвали божественной. Если уж это — не культ, то к чорту
всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не
жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным;
оно — как благородная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему
сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся: спартанцы тоже не
жаловались... В мире существует лишь одно чудовище — это лентяй. Разве его религия не сводится к тому, что природа —
это фантом, бог — ложь, человек и его жизнь — тоже ложь».
Но и труд вовлечён в дикий
водоворот беспорядка и хаоса; облагораживающее, просвещающее, развивающее
начало стало жертвой путаницы, смятения и мрака. Это ведёт нас к действительно главному
вопросу, к вопросу о будущности труда.
«Труд, который наши друзья на континенте,
уже довольно давно и несколько бестолково топчущиеся вокруг этого вопроса,
называют «организацией труда», — какой это будет труд! Необходимо изъять это
дело из рук нелепых ветрогонов и поручить его дельным, разумным,
работоспособным людям; надо немедленно приняться за это, начать проводить в
жизнь и до конца провести, если только Европа, или по
крайней мере Англия, ещё хочет долго оставаться обитаемой. Стбит
взглянуть на наших высокоблагородных герцогов —
творцов хлебных законов, или на наших духовных герцогов и пастырей душ,
«получающих минимально около четырёх тысяч пятисот фунтов годового дохода», и надежды
наши, конечно, несколько поостынут. Но мужайтесь! В Англии ещё найдутся благородные
люди. Неукротимый фабричный лорд, не подашь ли и ты какой-либо надежды? До сих
пор ты был морским разбойником; но за этим суровым челом, в этом неукротимом
сердце, которое могло победить хлопок, не кроется ли возможность ещё других, в
десять раз более благородных побед?» — «Оглянитесь! Все ваши несметные войска
охвачены мятежом, смятением, они находятся в состоянии беспомощности, накануне
гибели в огне, накануне безумия! Они не желают больше маршировать для вас по
принципу спроса и предложения, за шесть пенсов в день; они не желают и имеют на
это право. Они почти на грани помешательства; будьте же благоразумнее! Эти люди
не станут больше маршировать, как обманутая и мятущаяся чернь, а пойдут
сомкнутой, стройной массой с подлинными вождями во главе. Все человеческие
интересы, все общественные начинания на известной ступени своего развития
нуждались в организации, и теперь величайший ив всех человеческих интересов —
труд — требует организации».
Для осуществления этой организации, для
замены ложного руководства истинным руководством и истинным правительством Карлейль требует установления «истинной аристократии»,
«культа героев»; в качестве второй великой задачи он выдвигает требование
отыскать этих άριςτοι, наилучших, под руководством которых
можно было бы «соединить неизбежную демократию с необходимым суверенитетом».
В этих выдержках с достаточной ясностью
выступает точка зрения Карлейля. Весь его образ мыслей
по существу пантеистический, и притом немецко-пантеистический. Англичанам совершенно
чужд пантеизм, они признают лишь скептицизм; результатом всей английской
философской мысли является разочарование в силе разума, отрицание за ним
способности разрешить те противоречия, в которые в
конце концов впали; отсюда, с одной стороны, возврат к вере, с другой —
приверженность к чистой практике без малейшего интереса к метафизике и т. д.
Поэтому Карлейль со своим пантеизмом, ведущим своё
происхождение от немецкой литературы, является тоже «феноменом» в Англии, и
притом довольно-таки непонятным феноменом для практических и скептических
англичан. Они смотрят на него с изумлением, говорят о
«немецком мистицизме», об исковерканном английском языке; иные утверждают, что,
в конце концов, тут что-нибудь да скрывается; его английский язык, правда, не
обычен, но всё же он красив; Карлейль — пророк и т.
п., но никто толком не знает, какое всему этому можно найти применение.
Для нас, немцев, знающих предпосылки карлейлевской точки зрения, дело довольно ясно. Остатки торийской романтики и заимствованные у Гёте гуманистические
воззрения, с одной стороны, скептически-эмпирическая Англия, с другой, — этих
факторов достаточно, чтобы вывести из них всё мировоззрение Карлейля.
Как и все пантеисты, Карлейль ещё не освободился от
противоречия, дуализм у Карлейля усугубляется тем,
что он, хотя и знает немецкую литературу, но не знает её необходимого
дополнения — немецкой философии, и потому-то все его воззрения непосредственны,
интуитивны, больше в духе Шеллинга, чем Гегеля. С Шеллингом,
т. е. прежним Шеллингом, а не Шеллингом периода «откровения», у Карлейля действительно много точек соприкосновения; со
Штраусом, который по своим воззрениям был также пантеистом, он сходится в
«культе героев» или в «культе гения».
За последнее время в Германии критика
пантеизма проведена с такой исчерпывающей полнотой, что ничего больше не
остаётся добавить. Тезисы Фейербаха в «Anekdota» и сочинения Б. Бауэра дают всё, что
относится к этому вопросу. Поэтому мы можем ограничиться тем, что просто сделаем
выводы из карлейлев-ской точки зрения и покажем, что
по существу она представляет собой лишь преддверие к точке зрения нашего
журнала.
Карлейль жалуется на суетность и пустоту века, на
внутреннюю гнилостность всех социальных установлений. Жалоба эта справедлива,
но одними жалобами ничего не сделаешь; чтобы избавиться от зла, надо отыскать
его причину; и если бы Карлейль поступил так, он
нашёл бы, что это разложение и пустота, это «бездушие», эта иррелигиозность
и этот «атеизм» имеют свою основу в самой религии. Религия по существу своему
есть выхолащивание из человека и природы всего их содержания, перенесение этого
содержания на фантом потустороннего бога, который затем из милости возвращает
людям и природе частицу щедрот своих. Пока сильна и жива вера в этот
потусторонний фантом, до тех пор таким окольным путём человек добивается хоть
какого-нибудь содержания. Сильная вера средневековья придавала, несомненно,
всей этой эпохе значительную энергию, но энергию, пришедшую не извне, а
коренившуюся уже в природе человека, хотя и в бессознательном, неразвитом
состоянии. Вера постепенно слабела, религия распадалась перед лицом возрастающей
культуры, но человек всё ещё не понимал, что он поклонялся своей собственной
сущности и обоготворял её, как некую чуждую сущность. Находясь
в этом бессознательном состоянии и в то же время в состоянии безверия, человек
не может иметь никакого духовного содержания, он неизбежно отчаивается в
истине, разуме и природе, и эта пустота и бессодержательность, неверие в вечные
факты вселенной будут продолжаться до тех пор, пока человечество не поймёт, что
сущность, которой оно поклонялось как богу, была его собственной, до сих пор
ему не известной сущностью, пока... впрочем, зачем мне переписывать Фейербаха?
Пустота существовала уже давно, потому что
религия есть акт самоопустошения человека; а теперь,
когда пурпур, прикрывавший эту пустоту, поблёк, когда туман, её заволакивавший,
рассеялся, вы удивляетесь, что теперь, к вашему ужасу, эта пустота выступила на
свет?
Карлейль, далее, обвиняет век в лицемерии и лжи —
это непосредственно вытекает из предыдущего. Конечно, пустоту и бессилие надо
приличным образом замаскировать, надо придать им видимость силы при помощи
всяких декораций, пышных одеяний и фижм! Мы тоже нападаем на лицемерие
современного христианского миропорядка; борьба с ним, наше освобождение от
этого лицемерия и освобождение мира от него, в конце концов, являются нашим
единственным насущным делом; но так как мы пришли к познанию этого лицемерия
благодаря развитию философии и так как мы ведём борьбу на научной основе, то
сущность этого лицемерия не является для нас столь загадочной и непонятной,
какой она, несомненно, ещё представляется Карлейлю.
Это лицемерие мы также относим за счёт религии, первое слово которой есть ложь,
— разве религия не начинает с того, что, показав нам нечто человеческое, выдаёт
его за нечто сверхчеловеческое, божественное? Но так как мы знаем, что вся эта
ложь и безнравственность проистекает из религии, что религиозное лицемерие,
теология, является прототипом всякой другой лжи и лицемерия, то мы вправе
распространить название теологии на всю неправду и лицемерие нашего времени,
как это впервые сделали Фейербах и Б. Бауэр. Пусть Карлейль
прочтёт их сочинения, если он желает знать, откуда проистекает безнравственность,
отравляющая все наши отношения.
Надо, дескать, создать новую религию,
пантеистический культ героев, культ труда, необходимо
во всяком случае ждать возникновения такой религии в будущем. Но это совершенно
невозможно; все возможности религии исчерпаны; после христианства, после
абсолютной, т. е. абстрактной религии, после «религии как таковой», не может
больше появиться никакой другой формы религии. Карлейль
сам признаёт, что католическое, протестантское или всякое другое христианство
неудержимо идёт навстречу гибели; если бы он знал природу христианства, он увидел
бы, что после христианства уже невозможна никакая другая религия. Невозможен
также и пантеизм! Сам пантеизм является выводом из христианства, ещё неотделимым
от своей предпосылки, — по крайней мере, современный спинозовский,
шеллинговский, гегелевский и также карлейлев-ский пантеизм. От необходимости доказывать это
меня снова избавляет Фейербах.
Как было сказано, и мы придаём большое
значение борьбе против несостоятельности, внутренней пустоты, духовной смерти,
неискренности века; со всем этим мы ведём борьбу не на жизнь, а на смерть, так
же, как Карлейль, но мы имеем гораздо больше шансов
на успех, чем он, потому что знаем, чего хотим. Мы хотим покончить с таким
атеизмом, каким его изображает Карлейль, мы хотим
возвратить человеку содержание, которого он лишился благодаря религии, — не
какое-то божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится
просто к пробуждению самосознания. Мы хотим устранить всё, что объявляет себя
сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо
претензия человеческого и естественного быть сверхчеловеческим,
сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи. Поэтому-то мы раз и
навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям и мало
беспокоимся о том, назовут ли нас атеистами или как-нибудь иначе. Между тем,
если бы карлейлевское пантеистическое определение
атеизма было правильным, настоящими атеистами оказались бы не мы, а наши
христианские противники. Нам в голову не приходит нападать на «вечные
внутренние факты вселенной»; напротив, только мы и обосновали их настоящим
образом, доказав их вечность и защитив их от всемогущего произвола противрречивого в себе самом бога. Нам в голову не приходит
объявлять «мир, человека и его жизнь ложью»; напротив, эту безнравственность
допускают наши христианские противники, когда ставят мир и человека в
зависимость от милости какого-то бога, созданного на самом деле лишь благодаря
отражению человека в хаотичном материале его собственного неразвитого сознания.
Нам в голову не приходит подвергать сомнению или презирать «откровение
истории»; история — это для нас всё, и она ценится нами выше, чем каким-либо
другим, более ранним философским учением, выше даже, чем Гегелем, которому она,
в конце концов, должна была служить лишь для проверки его логической
конструкции.
В презрении к истории, в невнимании к
развитию человечества повинна целиком другая сторона; в этом повинны опять-таки
христиане, которые, построив особую «историю царствия божия»,
отказывают действительной истории во всякой внутренней значимости и признают
эту значимость только за своей потусторонней, абстрактной и к тому же ещё
вымышленной историей; утверждая, что человеческий род достигает завершения в их
Христе, они приписывают истории мнимую конечную цель, якобы достигнутую
Христом; они обрывают историю посреди её течения и уже поэтому,
последовательности ради, должны
выдавать дальнейшие восемнадцать веков за дикую бессмыслицу и полную
бессодержательность. Мы требуем, чтобы истории было возвращено её
содержание, но в истории мы видим откровение не «бога», а человека, и только
человека. Нам нет надобности призывать сначала абстракцию
какого-то «бога» и приписывать ей все прекрасное, великое, возвышенное и
истинно человеческое для того, чтобы увидеть величие человеческого существа,
понять развитие рода в истории, его неудержимый прогресс, его всегда
обеспеченную победу над неразумием отдельного индивида, преодоление
человеческим родом всего, что кажется сверхчеловеческим, его суровую, но успешную
борьбу с природой вплоть до достижения, в конце концов, свободного,
человеческого самосознания, до ясного понимания единства человека и природы и
вплоть до свободного, самостоятельного творчества нового мира, покоящегося на
чисто человеческих, нравственных жизненных отношениях. Чтобы понять всё это во
всём его величии, нам нет надобности в таком окольном пути, нет необходимости
сначала ставить печать «божественного» на истинно человеческом, чтобы быть уверенным
в его важности и величии. Напротив, чем «божественнее», т. е. нечеловечнее, является что-либо, тем меньше мы в состоянии
им восхищаться. Только человеческое происхождение содержания всех
религий даёт им ещё кое-где хоть какое-то право на уважение; лишь
сознание, что даже самое дикое суеверие всё же в основе своей отражает вечные
свойства человеческой сущности, хотя бы и в такой изуродованной и искажённой
форме, — только это сознание спасает историю религии, и особенно в период
средневековья, от полного её отрицания и вечного забвения, иначе, конечно,
такая судьба постигла бы эту «богопреисполненную»
историю. И чем больше в ней «богопреисполненности»,
тем больше в ней бесчеловечности, скотоподобия; «богопреисполненные»
средние века во всяком случае привели к полному
озверению человека, к крепостничеству, к jus primae noctis {праву первой ночи} и
т. д. Безбожие нашего времени, на которое так сетует Карлейль,
есть именно его богопреисполненностъ. Отсюда
становится также ясным, почему выше я назвал человека решением загадки сфинкса.
До сих пор вопрос всегда гласил: что есть бог? — и немецкая философия разрешила
его так: бог — это человек. Человек должен лишь познать себя самого, сделать
себя самого мерилом всех жизненных отношений, дать им оценку сообразно своей
сущности, устроить мир истинно по-человечески, согласно требованиям своей
природы, — и тогда загадка нашего времени будет им разрешена. Истину следует
искать не в призрачных потусторонних областях, не вне времени и пространства,
не в каком-то «боге», якобы пребывающем внутри мира или противопоставленном
ему, а гораздо ближе, в собственной груди человека. Собственная сущность
человека много величественнее и возвышеннее, чем воображаемая сущность всех
возможных «богов», которые ведь представляют собой лишь более или менее неясное
и искажённое отображение самого человека. Если поэтому Кар-лейль
повторяет вслед за Беном Джонсоном, что человек утратил свою душу и начинает
теперь замечать её отсутствие, то правильнее было бы сказать: человек утрачивал
в религии свою собственную сущность, отчуждал от себя свою человечность, и
теперь, когда с прогрессом истории религия поколеблена, он замечает свою
пустоту и неустойчивость. Но для него нет иного спасения, он может снова
обрести свою человечность, свою сущность не иначе, как преодолев коренным
образом все религиозные представления и решительно, чистосердечно вернувшись не
к «богу», а к себе самому.
Всё это имеется и у Гёте, «пророка», и у
кого глаза открыты, тот может это у него обнаружить. Гёте неохотно имел дело с
«богом»; от этого слова ему становилось не по себе; только человеческое было
его стихией, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии как
раз и составляет величие Гёте. В этом отношении с ним не могут сравниться ни
древние, ни Шекспир. Но эту совершенную человечность, это преодоление
религиозного дуализма может постигнуть во всём его историческом значении лишь
тот, кому не чужда другая сторона немецкого национального развития — философия.
То, что Гёте мог высказать лишь непосредственно, т. е. в известном смысле,
конечно, «пророчески», получило развитие и обоснование в новейшей немецкой
философии. У Карлейля также имеются предпосылки,
которые, при достаточной последовательности, должны привести к вышеизложенной
точке зрения. Сам пантеизм есть лишь преддверие свободного, человеческого
воззрения на мир. История, изображаемая Карлейлем как
истинное «откровение», заключает в себе именно только человеческое; её
содержание может быть лишь насильственно отнято у человечества и отнесено на
счёт какого-то «бога». Труд, свободная деятельность, в которой Карлейль также видит «культ», есть опять-таки чисто
человеческое дело; труд может быть поставлен в связь с «богом» тоже лишь
насильственным путём. К чему постоянно выдвигать на первый план слово, которое
в лучшем случае выражает лишь бесконечность неопределённости и к тому же
ещё поддерживает видимость дуализма, — слово, которое заключает в себе самом
признание ничтожности природы и человечества?
Таковы наши выводы относительно
внутренней, религиозной стороны карлейлевской точки
зрения. К ним непосредственно примыкает наша оценка её внешней, политико-социальной стороны; Карлейль ещё настолько религиозен, что остаётся в состоянии
несвободы; пантеизм всё ещё признаёт, что существует нечто более высокое, чем человек
как таковой. Отсюда стремление Карлейля к «истинной
аристократии», к «героям», словно эти герои в лучшем случае могли бы быть
больше, чем людьми. Если бы он постиг человека как
человека, во всей его бесконечности, то не пришёл бы к мысли снова делить
человечество на два скопища — овец и козлищ, правящих и управляемых,
аристократов и чернь, господ и простаков; тогда он нашёл бы истинное социальное
призвание таланта не в том, чтобы насильственно управлять, а в том, чтобы
побуждать других и идти впереди них. Талант должен убедить массу в
истинности своих идей, и тогда ему больше не придётся беспокоиться об их
осуществлении, которое совершенно само собой последует за их усвоением.
Человечество проходит через демократию, конечно, не затем, чтобы
в конце концов снова вернуться к своему исходному пункту. — Впрочем, то, что Карлейль говорит о демократии, почти не оставляет желать большего, за исключением только что отмеченной неясности у Карлейля в вопросе о целях и задачах современной
демократии. Демократия является, конечно, лишь переходной ступенью, но не к
новой, улучшенной аристократии, а к истинной, человеческой свободе; точно так
же иррелигиозность века приведёт
в конечном счёте к полному освобождению от всего религиозного,
сверхчеловеческого и сверхъестественного, а не к восстановлению всего этого.
Карлейль понимает неудовлетворительность
«конкуренции», «спроса и предложения», «служения маммоне»
и т. д. и менее всего склонен признавать абсолютную
справедливость земельной собственности. Но почему же он не сделал из всех этих
предпосылок простого вывода и не отверг собственности вообще? Каким образом
думает он уничтожить «конкуренцию», «спрос и предложение», «служение маммоне» и т. д., раз существует корень всего этого —
частная собственность? «Организация труда» тут не поможет; без известного
тождества интересов она даже не может быть осуществлена. Почему бы не быть до
конца последовательным, не провозгласить тождество интересов единственно
достойным человечества состоянием и тем положить конец всем трудностям, всей
неопределённости и неясности?
Во всех своих рапсодиях Карлейль ни словом не упоминает об
английских социалистах. Пока он остаётся на своей теперешней, — хотя и
бесконечно опередившей взгляды массы образованных англичан, — но всё ещё
абстрактно-теоретической точке зрения, он, разумеется, никогда не сумеет
особенно близко подойти к стремлениям социалистов. Английские социалисты —
чистые практики, и потому они предлагают и такие мероприятия, как основание
колоний внутри страны и т. д., нечто вроде морри-соновых
пилюль; их философия — чисто английская, скептическая, т. е. они потеряли веру
в теорию и на практике придерживаются материализма, на котором покоится вся их
социальная система. Всё это мало говорит сердцу Карлейля;
но он так же односторонен, как и те. И социалисты и Карлейль
преодолели противоречие лишь в пределах противоречия: социалисты — в
пределах практики, Карлейль — в пределах теории, но
даже и здесь лишь непосредственно, тогда как социалисты произнесли над
практическим противоречием свой приговор и путём мышления вышли за пределы
этого противоречия. Социалисты остаются ещё англичанами именно там, где им
следовало бы быть только людьми; из философских учений континента им известен
один только материализм, они не знают даже немецкой философии; в этом и состоит
их недостаток, и, способствуя устранению национальных различий, они
непосредственно работают над преодолением этого недостатка. Нам совсем незачем
спешить навязывать им немецкую философию: они придут к ней сами собой, теперь
она могла бы принести им мало пользы. Во всяком случае, социалисты представляют
собой единственную партию в Англии, имеющую будущее, как бы относительно слабы
они ни были. Демократия, чартизм должны вскоре одержать верх, и тогда массе
английских рабочих останется один только выбор — между голодной смертью и социализмом.
Для Карлейля и
его образа мыслей незнание немецкой философии не так уж безразлично. Сам по
себе он является приверженцем немецкой теории, но притом, благодаря своей
национальности, всё же склоняющимся к эмпирии; он находится в плену вопиющего
противоречия, которое он мог бы разрешить, лишь развив немецко-теоретическую
точку зрения до её последних логических выводов, до полного примирения с
эмпирией. Чтобы преодолеть то противоречие, в котором он запутался, Карлейлю остаётся сделать только один шаг, но, как показал
весь опыт Германии, это — трудный шаг. Следует пожелать, чтобы он этот шаг
сделал. Хотя Карлейль уже не молод, он всё же
способен, пожалуй, его сделать, ибо прогресс, о котором свидетельствует его
последняя книга, доказывает, что его развитие ещё продолжается.
Вот почему книга Карлейля
неизмеримо больше заслуживает немецкого перевода, чем все легионы английских
романов, ежедневно и ежечасно импортируемых в Германию, и мой совет — перевести
её. Но да не прикоснутся к ней руки наших переводчиков-ремесленников! Карлейль пишет своеобразным английским языком, и
переводчик, не владеющий основательно английским языком и не понимающий намёков
на английскую жизнь, наделал бы немало самых курьёзных ошибок.
После этого несколько общего введения я
намерен в ближайших выпусках нашего журнала подробнее остановиться на положении
Англии и на главном в нём — положении рабочего класса. Положение Англии имеет
огромное значение для истории и для всех других стран, потому что в социальном
отношении Англия, несомненно, далеко опередила все прочие страны.
Написано Ф.
Энгельсом в январе 1844 г.