ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА

(СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ)

ДЕБАТЫ ПО ПОВОДУ ЗАКОНА О КРАЖЕ ЛЕСА

 

В предыдущих статьях мы описали два великих лицедей­ства, разыгранных на подмостках ландтага: ту смуту, в ко­торую он впал в вопросе о свободе печати, и ту несвободу, в кото­рую он впал в вопросе о смуте. Теперь действие переносится на твёрдую землю. Прежде чем перейти к подлинно земному во­просу во всей его жизненной значительности, к вопросу о дроб­лении землевладения, мы дадим нашим читателям несколько жанровых картинок, в которых многообразно отразится дух и, мы сказали бы даже, подлинная природа ландтага.

Правда, закон о краже леса, как и закон о нарушениях правил об охоте, лесах и выгонах, заслуживает рассмотрения не только в связи с ландтагом, а в такой же мере и сам по себе. Но мы не располагаем соответствующим законопроектом. Наш материал ограничивается несколькими, только частично наме­ченными ландтагом и его комиссией, дополнениями к законам, фигурирующим лишь в виде номеров параграфов. Самые дебаты ландтага изложены так убого, так бессвязно и апокрифически, что изложение походит на мистификацию. Если судить по имею­щимся обрывкам, то этим пассивным молчанием ландтаг хотел, повидимому, показать нашей провинции образец почтитель­ности.

Один характерный для этих дебатов факт сейчас же бро­сается в глаза. Ландтаг выступает рядом с государственным законодателем — в качестве дополнительного законодателя. В высшей степени интересно проследить на конкретном примере законодательные способности ландтага. Читатель простит нас поэтому, если мы потребуем от него терпения и выдержки — двух добродетелей, к которым приходилось постоянно прибегать при обработке нашего весьма скудного предмета. Излагая дебаты ландтага по поводу закона о краже, мы тем самым излагаем и дебаты ландтага, о его призвании к законодательству.

В самом начале дебатов один депутат от городов возражает против формулировки заголовка закона, распространяющей категорию   «кража»   на   простое   нарушение  лесных правил.

На это депутат от дворянства отвечает:

 

«Именно потому, что хищение леса не считается кражей, оно слу­чается так часто».

 

По аналогии с этим подобный законодатель должен был бы заключить: именно потому, что пощёчина не считается убий­ством, пощёчины и представляют собой столь частое явление. А посему необходимо постановить, что пощёчина есть убийство.

Другой депутат от дворянства находит, что

 

«избегать слова «кража» ещё рискованней, ибо те, кому станет известна дискуссия по поводу этого слова, легко могут подумать, будто и ландтаг не считает хищение леса кражей».

 

Ландтаг должен решить, считает ли он нарушение лесных правил кражей. Но если бы ландтаг не объявил нарушение лес­ных правил кражей, то люди могли бы подумать, что он действи­тельно не считает подобное нарушение кражей. Таким образом, лучше всего не затрагивать этот щекотливый, спорный вопрос. Здесь речь идёт об эвфемизме, а эвфемизмов следует избегать. Лесовладелец затыкает рот законодателю, так как и стены имеют уши.

Тот же самый депутат идёт ещё дальше. Он рассматривает весь этот анализ выражения «кража» как «неподобающее для пленарного заседания занятие редакционными поправками».

Вняв этим столь ясным доказательствам, ландтаг вотировал заголовок закона.

С указанной только что точки зрения, которая превращение гражданина в вора объявляет простой редакционной небреж­ностью, а всякие возражения против этого отклоняет как грам­матический пуризм, — с этой точки зрения само собой понятно, что даже хищение валежника или собирание хвороста подводится под понятие кражи и наказывается так же, как порубка леса.

Вышеупомянутый   депутат  от  городов,   правда,   замечает:

 

«Так как наказание может дойти до продолжительного тюремного заключения, то такая строгость толкнёт прямо на путь преступления таких людей, которые вообще ещё не отклонились от честного пути. Это произойдёт хотя бы оттого, что в тюрьме они окажутся вместе с профессио­нальными ворами; поэтому он считает, что собирание или хищение сухого валежника должно наказываться только в обычном полицейском порядке».

 

Но другой депутат от городов выдвигает против него глу­бокомысленное соображение,

 

«что в лесах его местности часто делают сначала только насечки на молодых деревьях, а потом, когда они от этого портятся, их рассматривают как валежник».

 

Нельзя более утончённым, а вместе с тем и более простым способом жертвовать правом человека во имя права молодых деревьев. Если этот параграф закона будет принят, то множество людей, свободных от преступных наклонностей, неминуемо будет срублено с живого дерева нравственности и, как валежник, брошено в геенну преступления, позора и нищеты. Если же ландтаг отклонит этот параграф, то может случиться, что несколько молодых деревьев будет повреждено. Едва ли нужно добавлять, что побеждают деревянные идолы, а приносятся в жертву люди!

Карательное уголовное уложение относит к краже леса только хищение срубленных деревьев и самовольную порубку леса. Там, — наш ландтаг этому не поверит,—говорится:

«Если же кто-нибудь днём собирает ягоды для еды и, унося их, при­чиняет этим небольшой убыток, то он, в зависимости от своего положе­ния и от обстоятельств дела, должен наказываться в гражданском» (сле­довательно, не в уголовном) «порядке».

 

Нам приходится защищать карательное уголовное уложение XVI века от упрёка в чрезмерной гуманности со стороны рейн­ского ландтага XIX века, что мы и делаем.

Собирание валежника и самая сложная по своим формам кража леса! В обоих случаях — один общий признак: присвое­ние чужого леса. Значит, и то и другое — кража. К этому сво­дится дальновидная логика наших законодателей.

Мы первым делом укажем поэтому на различие между обоими действиями, и если придётся признать, что они различны по самой сути дела, то едва ли можно будет утверждать, что с точки зрения закона их следует считать тождественными.

Чтобы присвоить себе растущее дерево, нужно насильственно отделить его от его органической связи. Этот акт, представляя собой явное покушение на дерево, тем самым становится явным покушением и на собственника дерева.

Если, далее, срубленный лес похищают у третьего лица, то в этом случае срубленный лес есть продукт деятельности его собственника.   Срубленный  лес — это уже обработанный лес. Естественная связь с собственностью уступила своё место искус­ственной связи. Следовательно, тот, кто похищает срубленный лес, похищает собственность.

При сборе валежника, наоборот, ничего не отделяется от соб­ственности. Только то, что фактически уже отделилось от собственности, отделяется здесь от неё. Порубщик леса само­вольно выносит приговор над собственностью. Собиратель же ва­лежника лишь приводит в исполнение приговор, вытекающий из самой природы собственности, ибо собственник леса владеет ведь только самим деревом, а дерево уже не владеет упавшими е него ветвями.

Следовательно, собирание валежника и кража леса — это существенно различные вещи. Различны объекты, не менее раз­личны и действия, направленные на эти объекты, следовательно различны должны быть и намерения, ибо какое же объектив­ное мерило можем мы приложить к намерению, помимо содержа­ния действия и его формы? Вы же, вопреки этому существенному различию, оба действия называете кражей и наказываете за оба как за кражу. Вы наказываете за собирание валежника даже строже, чем за кражу леса, так как наказание состоит здесь уже в том, что вы объявляете собирание валежника кражей, — наказание, которому вы, совершенно очевидно, не подвер­гаете даже тех, кто крадёт лес. В таком случае вы должны были бы объявить кражу леса убийством деревьев и наказы­вать за неё как за убийство. Закон не свободен от общей для всех обязанности говорить правду. Он вдвойне обязан это де­лать, так как он является всеобщим и подлинным выразителем правовой природы вещей. Правовая природа вещей не может поэтому приспособляться к закону — закон, напротив, должен приспособляться к ней. Но если закон называет кражей леса такое действие, которое едва ли можно назвать даже нарушением лесных правил, то закон лжёт, и бедняк приносится в жертву узаконенной лжи.

 

«Есть два вида испорченности», — говорит Монтескье, — «один, когда народ совершенно не исполняет законов; второй, когда сами законы его портят; последнее зло неизлечимо, потому что оно заключается в самом лекарстве».

 

Вам ни в какой мере не удастся заставить нас поверить в на­личие преступления там, где нет преступления, — вы можете только само преступление превратить в правовой акт. Вы стёрли границы, но вы ошибаетесь, если думаете, что это прино­сит вам одну только пользу. Народ видит наказание, но не ви­дит преступления, и именно потому, что он видит наказание там, где нет преступления, он перестаёт видеть преступление там, где есть наказание. Применяя категорию кражи там, где её не следует применять, вы тем самым прикрашиваете кражу в тех случаях, где эта категория должна быть применена.

И разве не уничтожает сам себя этот грубый взгляд, кото­рый в различных действиях фиксирует только общее определе­ние и совершенно отвлекается от различия между ними? Если всякое нарушение собственности, без различия, без более кон­кретного определения, есть кража, то не является ли в таком случае всякая частная собственность кражей? Разве, владея своей частной собственностью, я не исключаю из владения этой собственностью всякого другого? Разве я не нарушаю тем самым его право собственности? Если вы отрицаете различие между существенно отличающимися друг от друга видами преступле­ний одного и того же рода, то вы отрицаете и само преступление как нечто отличное от права, вы уничтожаете само право, ибо всякое преступление имеет некоторую общую сторону с самим правом. Как историей, так и разумом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, не считающаяся ни с какими различиями, делает наказание совершенно безре­зультатным, ибо она уничтожает наказание как результат права.

Но о чём мы спорим? Ландтаг отбрасывает, правда, всякое различие между собиранием валежника, нарушением лесных правил и кражей леса. Он отбрасывает различие между этими действиями, не считая его чем-то таким, что определяет харак­тер действия, когда речь идёт об интересах нарушителя лесных правил. Но ландтаг признаёт это различие, как только речь заходит об интересах лесовладельца.

Так,   комиссия  предлагает  внести  следующее  дополнение:

 

«Считать отягчающими вину обстоятельствами, когда растущее дерево срублено или срезано режущим инструментом и когда вместо топора поль­зуются пилой».

 

Ландтаг принимает это различение. Те же самые проница­тельные законодатели, которые с такой добросовестностью отли­чают топор от пилы, когда дело идёт об их собственных интере­сах, бессовестны до такой степени, что не отличают валежника от растущего дерева, когда дело идёт о чужих интересах. Разли­чие имеет силу как отягчающее вину обстоятельство, но не имеет совершенно никакой силы как обстоятельство смягчающее, хотя об отягчающих вину обстоятельствах не может быть речи, раз невозможны обстоятельства, смягчающие вину.

С той же логикой мы встретимся ещё не один раз в ходе дебатов.

При обсуждении § 65 депутат от городов желает,

 

«чтобы также и стоимость похищенного леса служила масштабом для определения наказания»; «но это оспаривается докладчиком как непрак­тичная мера».

 

Тот же самый депутат от городов замечает по поводу § 66:

 

«Вообще во всём законе нет указания на размер стоимости, сооб­разно с которым наказание должно быть усилено или смягчено».

 

Какое значение имеет стоимость для определения наказа­ния за нарушение права собственности — это не нуждается в пояснениях.

Если понятие преступления предполагает наказание, то действительное преступление предполагает определённую меру наказания. Действительное преступление ограничено. Дол­жно быть поэтому ограничено и наказание, хотя бы для того уже, чтобы быть действительным, — оно должно быть ограни­чено принципом права, чтобы быть правомерным. Задача состоит в том, чтобы сделать наказание действительным следствием пре­ступления. Наказание должно явиться в глазах преступника необходимым результатом его собственного деяния, — следо­вательно, его собственным деянием. Пределом его наказания должен быть предел его деяния. Определённое содержание право­нарушения является пределом для определённого преступления. Мера этого содержания есть, таким образом, и мера преступле­ния. Для собственности такой мерой является её стоимость. В то время как личность, в какие бы границы она ни была поставлена, всегда существует как целое, собственность суще­ствует всегда только в определённых границах, которые не только определимы, но уже определены, не только измеримы, но уже измерены. Стоимость есть гражданское бытие собственности, логическое выражение, в котором собственность впервые приобре­тает общественный смысл и способность передаваться от одного к другому. Понятно, что это объективное определение, данное природой самого предмета, должно служить также объектив­ным и существенным определением для наказания. Если законо­дательство может руководствоваться здесь, где речь идёт о числовых величинах, только внешними признаками, чтобы не запутаться в бесконечной цепи определений, то оно обязано, по крайней мере, дать регулирующее начало. Дело не в том, чтобы исчерпать все различия, а в том, чтобы определённые различия установить. Однако ландтаг был вообще далёк от того, чтобы уделять своё высокое внимание таким мелочам.

Но вы, быть может, сделали отсюда тот вывод, что ландтаг совершенно исключил стоимость при определении наказания? Какой опрометчивый, непрактичный вывод! Лесовладелец — мы в дальнейшем остановимся на этом подробнее — требует от вора не только простого возмещения всеобщей стоимости. Он вдо­бавок наделяет эту стоимость индивидуальным характером и на этой поэтической индивидуальности основывает требование особого вознаграждения за убытки. Теперь нам стало ясно, что подразумевает докладчик под словом практичный. Практич­ный лесовладелец рассуждает следующим образом: такое-то постановление закона есть доброе дело, поскольку оно полезно для меня, ибо моя польза и есть добро. А такое-то постановление закона излишне, оно вредно, оно непрактично, поскольку оно из чисто теоретического правового каприза должно быть применено и к обвиняемому. Так как обвиняемый для меня вре­ден, то само собой понятно, что для меня вредно всё то, что уменьшает причиняемый ему вред. Это — весьма практичная мудрость.

Но мы, непрактичные люди, выдвигаем в интересах бедной, политически и социально обездоленной массы то, что так называемые историки в своём учёном и ученически послушном лакействе придумали, в качестве настоящего философского камня, чтобы превращать всякое грязное притязание в чистое золото права. Мы требуем для бедноты обычного права, и притом не такого обычного права, которое ограничено данной местностью, а такого, которое присуще бедноте во всех стра­нах. Мы идём ещё дальше и утверждаем, что обычное право по своей природе может быть только правом этой самой низшей, обездоленной, неорганизованной массы.

Под так называемыми обычаями привилегированных под­разумевают обычаи, противоречащие праву. Время их возник­новения относится к тому периоду, когда история человечества составляла ещё часть естественной истории и когда, согласно египетскому сказанию, все боги скрывались в образе животных. Человечество представляется распадающимся на ряд животных разновидностей, связь между которыми не определяется равен­ством, а определяется именно неравенством, закреплённым в законах. Период несвободы в мировой истории требует таких прав, которые выражают эту несвободу, ибо это животное право — в отличие от человеческого права как воплощения сво­боды - есть воплощение несвободы. Феодализм в самом широком смысле этого слова представляет собой духовное животное цар­ство, мир разделённого человечества, в противоположность та­кому человеческому миру, который сам создаёт свои различия и неравенство которого есть не что иное, как разноцветное преломление равенства. В странах примитивного феодализма, в странах господства кастового строя, где человечество букваль­но рассортировано по ящикам, где благородные, свободно пере­ходящие друг в друга члены великого святого — святого Гумануса — распилены, расколоты, насильственно оторваны один от другого, мы находим поэтому и культ животных, религию жи­вотных в её первобытной форме, ибо человек всегда считает высшим существом то, что составляет его истинную сущность. Единственная форма равенства, проявляющаяся в действитель­ной жизни животных, есть равенство между одним животным определённого вида и другими животными того же вида; это — ра­венство данного, определённого вида самому себе, но не равенство рода. Род животных как таковой проявляется только во вра­ждебном отношении друг к другу различных животных видов, которые в борьбе друг с другом утверждают свои особые отли­чительные свойства. В желудке хищного зверя природа создала арену единения, горнило самого тесного слияния, орган связи между различными видами животных. Таким же образом при феодализме одна порода питается за счёт другой, вплоть до той, которая сама приросла к земле подобно полипу и которая обладает только множеством рук, чтобы срывать плоды земли для высших пород, сама же она питается прахом; ибо если в природном животном мире рабочие пчёлы убивают трутней, то в духовном животном мире, наоборот, трутни убивают рабочих пчёл — убивают их, изнуряя работой. Когда привилеги­рованные апеллируют от установленного законом права к своим обычным правам, они требуют, вместо человеческого содержания права, животной формы права, которая теперь утратила свою реальность и превратилась в простую звериную маску.

Обычные права благородных по своему содержанию восстают против формы всеобщего закона. Они не могут быть отлиты в форму законов, так как представляют собой оформившееся беззаконие. Противореча по своему содержанию форме за­кона — всеобщности и необходимости, — эти обычные права тем самым показывают, что они являются обычным бесправием; их нельзя поэтому отстаивать в противовес закону, а, напро­тив, они — как нечто, противоположное закону, —должны быть отменены, и пользование ими должно даже повлечь за со­бой то или иное наказание. Ведь действие того или иного лица не перестаёт быть незаконным оттого, что этот способ действия стал для данного лица привычкой, — подобно тому, как сын раз­бойника, также занимающийся разбоем, не может быть оправ­дан его семейной идиосинкразией. Если человек намеренно нарушает закон, то подлежит наказанию его намерение; если же он это делает по привычке, то наказанию подлежит его привычка, как дурная привычка. При господстве всеобщих законов разум­ное обычное право есть не что иное, как обычай установленного законом права, ибо право не перестало быть обычаем оттого, что конституировалось как закон, — оно перестало быть только обы­чаем. Для того, кто руководствуется правом, право становится его собственным обычаем; правонарушитель же принуждается к тому, чтобы повиноваться праву, хотя оно и не является для него обычаем. Право не зависит больше от случайности — от того, разумен или неразумен обычай; обычай, наоборот, ста­новится разумным, потому что право превратилось в закон, потому что обычай стал государственным обычаем.

Как обособленная область, существующая наряду с тем пра­вом, которое установлено законом, обычное право поэтому ра­зумно только там, где это право существует наряду с законом и кроме него, где обычай есть предвосхищение установленного законом права. Об обычном праве привилегированных сосло­вий поэтому не может быть и речи. Закон признаёт не только их разумное право, но часто даже и их неразумные притязания. Привилегированные сословия не имеют права предвосхищать закон, ибо закон предвосхитил все возможные выводы из их права. Они поэтому настаивают на обычном праве только как на источнике для menus plaisirs {буквально «мелкие удовольствия», в переносном смысле – добавочные расходы на всякого рода прихоти},—для того, чтобы то же самое содержание, которое в законе рассматривается согласно его ра­зумным границам, нашло в обычае широкий простор для причуд и притязаний, выходящих за эти разумные границы.

Но если эти обычные права благородных являются обычаями, противоречащими понятию разумного права, то обычные права бедноты — это права, противоречащие обычаям позитив­ного права. Содержание обычного права бедноты восстаёт не против формы закона,—оно, скорее, восстаёт против своей собственной неоформленности. Форма закона не противоречит этому содержанию, но только оно не приобрело ещё этой формы. Достаточно самого небольшого размышления, чтобы увидеть, как односторонне рассматривали и должны были рассматривать просвещённые законодательства обычные права бедноты, наи­более богатым источником которых можно считать различные германские права.

Самые либеральные законодательства ограничивались по отношению к частному праву тем, что формулировали и воз­водили в нечто имеющее всеобщее значение те права, которые имелись налицо. Там, где таких прав не было, они их и не соз­давали. Местные обычные права они отменяли, но при этом упускали из виду, что, в то время как беззаконие сословий проявлялось в форме произвольных притязаний, права тех, кто стоял вне сословий, проявлялись в форме случайных уступок. Эти законодательства поступали правильно по отношению к тем, кто, кроме права, пользовался ещё и покровительством обы­чаев, но неправильно по отношению к тем, кто, будучи бесправ­ным, пользовался только покровительством обычаев. Раз они обратили в законные требования произвольные притязания, если только в последних можно было найти хоть какое-то разум­ное правовое содержание, — то они должны были бы также обратить случайные уступки в необходимые. Мы можем пояс­нить это на одном примере, на примере монастырей. Монастыри были уничтожены, имущество их секуляризовано, и это было справедливо. Но, с другой стороны, случайная поддержка, которую бедняки находили в монастырях, не была заменена никаким другим положительным источником дохода. Когда монастырская собственность была превращена в частную соб­ственность, монастыри получили известное вознаграждение; невознаграждёнными остались лишь бедные, которые жили под­держкой монастырей. Более того, перед бедными были воздвиг­нуты новые преграды, отрезавшие их от старого права. Это имело место при всех превращениях привилегий в права. Вместе с этим устранялся и положительный момент, который был свя­зан с этими злоупотреблениями и в котором также отразилось злоупотребление, поскольку право одной стороны было превра­щено в нечто случайное, но устранение положительного момента происходило не так, что законодательства претворяли случай­ное в необходимое, а так, что они от этого случайного абстра­гировались.

Законодательства эти не могли не быть односторонними, так как источник всякого обычного права бедных заключается в неопределённом характере некоторых видов собственности. В силу такой неопределённости эти виды не являются ни без­условно частной, ни безусловно общей собственностью, предста­вляя собой то смешение частного и публичного права, которое выступает перед нами во всех средневековых установлениях. Единственным органом, при помощи которого законодатели постигали подобные двойственные формы, служил рассудок; а рассудок не только сам односторонен, его роль по существу сводится к тому, чтобы сделать мир односторонним, — великая и достойная удивления работа, ибо только односторонность фор­мирует и вырывает частное из неорганической массы целого. Характер вещей есть продукт рассудка. Каждая вещь должна изолировать себя и быть изолированной, чтобы быть чем-нибудь. Заключая всякое содержание мира в устойчивые определённые рамки и превращая это текучее содержание в нечто как бы ока­менелое, рассудок выявляет многообразие мира, ибо без этих многочисленных односторонностей мир не был бы многосто­ронним.

Рассудок, таким образом, уничтожил двойственные, неу­стойчивые формы собственности, применив к ним существующие категории абстрактного частного права, схему которых он в готовом виде нашёл в римском праве. Законодательный рассу­док считал себя вправе уничтожить обязательства этой неустой­чивой собственности по отношению к беднейшему классу, тем более, что он уничтожил и её государственные привилегии. Однако он забыл, что даже с частно-правовой точки зрения здесь имелось двоякое частное право: частное право владельца и частное право невладельца, не говоря уже о том, что никакое законодательство не уничтожило государственно-правовых привилегий собственности, а только освободило их от их случайного характера и придало им гражданский характер. Но если всякая средневековая форма права, а следовательно и собственность, была во всех отношениях смешанной, дуали­стической, двойственной и если рассудок с полным правом вы­двигал против этого противоречивого определения свой прин­цип единства, то всё же он проглядел, что есть предметы собственности, которые по своей природе никогда не могут приобрести характер заранее фиксированной частной собствен­ности. Таковы те предметы, которые относятся по своей стихий­ной природе и по своему случайному существованию к области захватного права, а именно служат предметом захватного пра­ва для того класса, который в силу как раз захватного права сам лишён всякой другой собственности и в гражданском об­ществе занимает такое же положение, какое эти предметы зани­мают в природе.

Мы увидим, что в обычаях, являющихся обычаями всего бедного класса, с верным инстинктом подмечена эта неоформ­ленная сторона собственности; мы увидим, что этот класс не только инстинктивно стремится удовлетворить жизненную потребность, но что он чувствует потребность удовлетворить своё правовое стремление. Валежник послужит нам примером. Он так же не связан органически с живым деревом, как отпав­шая кожа — со змеёй. Сама природа даёт как бы образец про­тивоположности между бедностью и богатством, — она даёт этот  образец  в  сухих,   оторванных   от  органической  жизни, обломанных ветвях и сучьях, в противоположность крепко сидящим своими корнями в земле сочным деревьям и стволам, органически ассимилирующим воздух, свет, воду и землю путём превращения их в свои формы и индивидуальную жизнь. Это — физическое изображение бедности и богатства. Человече­ская бедность чувствует это родство и выводит из этого чувства родства своё право собственности; она считает, что если органи­ческое богатство природы есть заранее обеспеченный удел соб­ственника, то бедность в природе есть зависящий от случая удел нужды. В этой игре стихийных сил беднота чувствует благо­желательную к себе силу, более гуманную, чем человеческая. Вместо случайного произвола привилегированных выступает случайность стихийных сил, вырывающих у частной собствен­ности то, чего она добровольно никогда не выпустит из своих рук. Как не подобает богатым претендовать на милостыню, раздаваемую на улице, точно так же не подобает им претендо­вать на эту милостыню природы. В самой своей деятельности беднота обретает своё право. В деятельности собирания стихий­ный класс человеческого общества сталкивается с продуктами стихийной силы природы, внося в них порядок. Так же дело обстоит с теми плодами, которые, дико произрастая, составляют лишь совершенно случайный придаток владения, настолько незначительный, что он уже в силу этого не может служить объектом деятельности настоящего собственника; то же самое относится и к праву собирать колосья, оставшиеся на поле после жатвы, и к тому подобным обычным правам.

В этих обычаях бедного класса живёт, таким образом, инстинктивное чувство права, корни этих обычаев положительны и законны, а форма обычного права здесь тем более естественна, что само существование бедного класса остаётся до сих пор не боже как обычаем гражданского общества, не нашедшим ещё надлежащего места в кругу сознательно расчленённого госу­дарства.

Разбираемые нами дебаты представляют собой наглядный пример определённого отношения к этим обычным правам — пример, в котором полностью отразился метод и дух всего этого хода прений.

Депутат от городов возражает против постановления, в кото­ром сбор лесных ягод и брусники также рассматривается как кража. Он говорит преимущественно в защиту детей бедняков, которые, собирая эти ягоды, зарабатывают этим кое-какую мелочь для своих родителей; это с незапамятных времён раз­решалось владельцами, и таким образом возникло обычное право для  малышей.   Приведённый  факт  опровергается  замечанием другого депутата, по словам которого «в его округе эти ягоды стали уже предметом торговли, и их бочками отправляют в Голландию».

Действительно, в одной местности уже дошли до того, что обычное право бедных превратили в монополию богатых. Вот вам и исчерпывающее доказательство того, что можно монопо­лизировать общественную собственность, а отсюда уже само собой следует, что она подлежит-де монополизированию. При­рода предмета требует монополии, потому что интересы частной собственности придумали эту монополию. Идея, осенившая нескольких современных жадных торгашей, не вызывает ника­ких возражений, если только она может заставить валежник приносить выгоду исконно-тевтонскому землевладению.

Мудрый законодатель предупредит преступление, чтобы не быть вынужденным наказывать за него. Но он сделает это не путём ограничения сферы права, а тем путём, что в каждом правовом стремлении уничтожит его отрицательную сторону, предоставив праву положительную сферу деятельности. Он не ограничится тем, что для членов одного класса устранит всё то, что не даёт им возможности подняться на более высокую ступень правовой сферы, а предоставит самому этому классу реальную возможность пользоваться своими правами. Но если государство является для этого недостаточно гуманным, бога­тым и великодушным, то, по крайней мере, безусловный долг законодателя — не превращать в преступление то, что имеет характер проступка, и то лишь в силу обстоятельств. С вели­чайшей гуманностью должен он исправлять всё это, как со­циальную неурядицу, и было бы величайшей несправедливостью карать за эти проступки как за антисоциальные преступления. В противном случае он поведёт борьбу против социальных побуждений, полагая, что борется против их антисоциальной формы. Одним словом, соблюдение народных обычных прав, — там, где они подавляются, — может рассматриваться только как простое нарушение полицейских постановлений, но ни в коем случае не может караться как преступление. Полицейское нака­зание есть средство против такого действия, которому обстоя­тельства придают характер нарушения внешнего порядка, но которое не является нарушением вечного правового порядка. Наказание не должно внушать больше отвращения, чем просту­пок, позор преступления не должен превращаться в позор для закона. Если несчастье становится преступлением или преступление — несчастьем, то это подрывает основы государ­ства. Ландтаг, весьма далёкий от этой точки зрения, не соблю­дает даже основных правил законодательства.

Мелочная, деревянная, пошлая, эгоистичная душа интереса видит перед собой только то, в чём она чувствует себя уязвлён­ной; так, грубый, невоспитанный человек готов считать того или иного прохожего самой скверной и самой низкой тварью на земле только потому, что тот наступил ему на мозоль. Свои мозоли он делает мерилом оценки человеческих действий. Точку своего соприкосновения с прохожим он превращает в ту един­ственную точку, где самая сущность этого человека соприка­сается с миром. Но ведь человек может наступить мне на мозоль, не переставая от этого быть честным, более того — превосходным человеком. Подобно тому как вы не должны оценивать людей с точки зрения ваших мозолей, вы не должны смотреть на них глазами вашего частного интереса. Частный интерес превра­щает сферу, в которой человек враждебно столкнулся с ним, в жизненную сферу этого человека. Он превращает закон в кры­солова, который думает только о том, как бы уничтожить вред­ных грызунов, — ведь крысолов не естествоиспытатель, он видит поэтому в крысах только вредителей. Но государство должно видеть в человеке, нарушившем лесные правила, нечто большее, чем правонарушителя, чем врага леса. Разве каж­дый из граждан не связан с государством тысячью жизнен­ных нервов, и разве оно вправе разрезать все эти нервы только потому, что этот гражданин самовольно разрезал какой-нибудь один нерв? Государство должно видеть и в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьётся кровь его сердца, солдата, который должен защищать родину, свидетеля, к голосу которого должен прислушиваться суд, члена общины, исполняющего общественные функции, главу семьи, существование которого священно, и, наконец, са­мое главное — гражданина государства. Государство не может легкомысленно отстранить одного из своих членов от всех этих функций, ибо государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника. И нравственный законодатель прежде всего будет считать самым серьёзным, самым болезненным и опасным делом, когда к об­ласти преступлений относят такое действие, которое до сих пор не считалось преступным.

Но интерес практичен, и нет на свете ничего более практич­ного, чем уничтожить своего врага. «Кто не стремится уничто­жить предмет своей ненависти?» — наставительно говорил ещё Шейлок. Истинный законодатель ничего не должен бояться кроме беззакония, но частный интерес в качестве законодателя знает только страх перед последствиями права — страх перед злоумышленниками, против которых он издаёт законы. Же­стокость характерна для законов, продиктованных трусостью, ибо трусость может быть энергична, только будучи жесто­кой. Частный интерес всегда труслив, ибо для него сердцем, ду­шой является внешняя вещь, которая всегда может быть отнята или повреждена. А кто не дрожит перед опасностью потерять сердце и душу? Как может своекорыстный законодатель быть человечным, когда нечто нечеловеческое, чуждая материаль­ная сущность, составляет его высшую сущность? «Когда он боится, он страшен», — говорит газета «National» о Гизо. Эти слова могут служить эииграфом ко всем законодательствам своекорыстия, а следовательно и трусости.

Когда самоеды убивают зверя, то, прежде чем содрать с него шкуру, они уверяют его серьёзнейшим образом, что только русские причинили ему зло, что режет его русский нож и что, следовательно, вся месть должна быть обращена только на русских. Можно превратить закон в подобие русского ножа, даже не претендуя на то, чтобы быть самоедом. Посмотрим же, как это делается!

По поводу § 4 комиссия предложила:

 

«При расстоянии больше двух миль стоимость по существующим местным ценам определяет  доносящий стражник».

 

Против этого протестовал депутат от городов:

 

«Предложение, чтобы лесник, сделавший донесение о краже, устанав­ливал в то же время оценку похищенного леса, было бы весьма рискован­ным. Конечно, к этому доносящему чиновнику следует относиться с дове­рием, но только в смысле установления самого факта, а отнюдь не в смысле установления стоимости похищенного. Стоимость должна быть определена по оценке, предложенной местными властями и утверждённой ландратом. Правда, было предложено, чтобы § 14, по которому штраф взыскивается в пользу лесовладельца, не был принят» и т. д. «Если бы § 14 был оставлен в силе, тогда предлагаемое постановление было бы вдвойне опасно, ибо лесник, служащий у лесовладельца и получающий от него жалованье, как можно выше оценит стоимость похищенного леса, — это вытекает из самой природы данных отношений».

 

Ландтаг одобрил предложение комиссии.

Здесь перед нами — установление патримониальной юрис­дикции. Служащий, охраняющий патримониальные интересы, вместе с тем является отчасти и судьёй. Определение стоимо­сти составляет часть самого приговора. Приговор, таким обра­зом, уже отчасти предрешён в протоколе доноса. Доносящий стражник заседает в судебной коллегии, он — эксперт, мнение которого для суда обязательно, он исполняет функцию, от кото­рой он отстраняет остальных судей. Нелепо возражать против инквизиционного судопроизводства, раз возможно существова­ние даже патримониальных жандармов и доносчиков, которые в то же время являются и судьями.

Если даже оставить в стороне это коренное нарушение наших установлений, то при рассмотрении качеств, характери­зующих доносящего стражника, становится само собой оче­видным, как мало он обладает объективной способностью быть одновременно и оценщиком похищенного леса.

В качестве стражника он — олицетворённый гений-храни­тель леса. Охрана, а тем более личная, физическая охрана, требует эффективного, энергичного и любовного отношения лесного сторожа к предмету своей опеки, такого отношения, при котором он как бы срастается с лесом. Лес для него дол­жен быть всем, должен иметь для него абсолютную стоимость. Оценщик, наоборот, относится со скептическим недоверием к похищенному лесу, оценивает его острым прозаическим взгля­дом, прикладывает к нему обыкновенную мерку и вычисляет в геллерах и пфеннигах, сколько он стоит. Охранитель и оцен­щик столь же различны между собой, как минералог и торговец минералами. Лесной стражник не может оценивать стоимость похищенного леса, ибо в каждом протоколе, в кото­ром он устанавливает стоимость украденного, он устанавливает свою собственную стоимость, т. е. стоимость своей собственной деятельности; и неужели вы думаете, что он будет хуже охра­нять стоимость своего объекта, чем его субстанцию?

Эти функции, поручаемые одному и тому же человеку, — человеку, для которого жестокость есть служебный долг, — противоречат друг другу не только в том, что касается предмета охраны, но также и в том, что касается заинтересованных лиц.

По своей должности охранителя леса, лесной сторож обя­зан охранять интересы частного собственника, но, как оценщик, он в такой же мере обязан защищать интересы нарушителя лесных правил от чрезмерных требований частного собствен­ника. В то самое время, когда он, возможно, работает кулаком в интересах леса, он должен был бы работать головой в интере­сах врага леса. Являясь, с одной стороны, воплощённым инте­ресом лесовладельца, он должен был бы, с другой стороны, быть гарантией, направленной против интересов лесовладельца.

Стражник, далее, является доносчиком. Протокол есть до­нос. Стоимость предмета становится, следовательно, предметом доноса; стражник утрачивает, таким образом, своё судейское достоинство, и функция судьи подвергается самому глубокому унижению, ибо она перестаёт отличаться в этот момент от функ­ции доносчика.

Наконец, этот доносящий стражник, который ни в качестве доносчика, ни в качестве стражника не способен быть экспер­том, находится на жалованье и на службе у лесовладельца. С таким же правом можно было предоставить — под прися­гой—оценку самому лесовладельцу, так как последний в образе своего стражника фактически только принял облик третьего лица.

Но, вместо того, чтобы признать хотя бы только сомни­тельной подобную роль доносящего стражника, ландтаг, напро­тив, находит сомнительным одно-единственное предложение, а именно то, которое в этом царстве лесных привилегий оставляет за государством хоть последний отблеск власти, — предложение о пожизненном назначении доносящего стражника. Против этого предложения поднялся самый сильный протест, и эту бурю вряд ли могло успокоить объяснение докладчика:

 

«Уже прежние ландтаги требовали отказа от пожизненного назначения стражника, но правительство всегда было против этого и смотрело на по­жизненное назначение как на защиту подданных».

 

Ландтаг уже раньше, следовательно, торговался с прави­тельством насчёт того, чтобы оно отказалось от защиты своих подданных, и дальше этого торгашества ландтаг не пошёл. Рас­смотрим столь же великодушные, сколь и неопровержимые доводы, которые приводились против пожизненного назначения.

Депутат от сельских общин

 

«находит, что пожизненное назначение стражника, как условие доверия к его показаниям, очень вредно отзовётся на интересах мелких лесовладельцев; другой же депутат настаивает на том, что охрана должна иметь одинаковую силу как для крупных, так и для мелких лесо­владельцев».

 

Член княжеского сословия замечает:

 

«Пожизненная служба у частных лиц является весьма нежелательной, и, например, во Франции этого вовсе не требуется для внушения до­верия к протоколам стражников; но непременно нужно что-нибудь сделать, чтобы приостановить рост правонарушений».

 

Депутат от городов заявляет:

 

«Следует относиться с доверием ко всем показаниям лесных стражни­ков, назначенных в надлежащем порядке и принесших присягу. Пожизнен­ное назначение во многих общинах и в особенности для владельцев мелких участков является, пожалуй, невозможным. Решение относиться с доверием только к тем лесным стражникам, которые назначены пожизненно, могло бы лишить этих лесовладельцев всякой лесной охраны. Общины и частные владельцы в значительной части провинции поручали бы — и поневоле должны   были бы  поручать — охрану  своих лесных  участков  полевым сторожам, потому что их леса недостаточно обширны, чтобы нанимать для них специальных лесных сторожей. Было бы действительно странно, если бы эти полевые сторожа, которые приняли присягу охранять также и леса, не пользовались полным доверием в тех случаях, когда они кон­статируют хищение леса, между тем как они пользовались бы доверием, сообщая о замеченных ими нарушениях лесных правил».

 

Так говорили город, деревня и князья. Вместо того чтобы сгладить разницу между правами нарушителя лесных правил и притязаниями лесовладельца, они, наоборот, находят эту разницу ещё недостаточно большой. Здесь нет какого бы то ни было стремления к одинаковой защите интересов владельца леса и нарушителя лесных правил, а есть только одно желание — подогнать под одну мерку защиту интересов крупного и мелкого лесовладельца. Когда речь идёт о лесовладельцах, то законом становится доведённое до мельчайших тонкостей равенство между крупным и мелким лесовладельцем, в то время как в вопросе о нарушителях лесных правил неравенство превра­щается в аксиому. Почему мелкий лесовладелец требует той же защиты, что и крупный? Потому, что они оба лесовладельцы. А разве и лесовладелец и нарушитель лесных правил не явля­ются оба гражданами государства? Если мелкий и крупный лесо­владелец имеют одинаковое право на защиту со стороны госу­дарства, то разве не в большей ещё степени имеют это право мелкий и крупный гражданин государства?

Когда член княжеского сословия ссылается на Францию — частный интерес не знает политических антипатий, — то он только забывает прибавить, что во Франции стражник доносит о факте, а не о стоимости. Точно так же почтенный оратор от горожан забывает, что услуги полевого сторожа в этом деле недопустимы, так как дело идёт не только о констатировании хищения леса, но также и об установлении размеров стоимости этого леса.

К чему сводится сущность всех рассуждений, которые мы только что слышали? Мелкий лесовладелец, говорят, не имеет средств, чтобы нанять лесного сторожа пожизненно. Что следует из этого рассуждения? Следует то, что мелкий лесовладелец не может ставить себе эту задачу. Какой же вывод делает мелкий лесовладелец? Тот именно вывод, что он имеет право нанять стражника-оценщика только на определённый срок. От­сутствие средств служит для мелкого лесовладельца правом на привилегию.

Мелкий лесовладелец не имеет также средств, чтобы со­держать независимую судейскую коллегию. Следовательно, пусть государство и обвиняемый откажутся от независимой судейской коллегии, и пусть в суде заседает слуга мелкого лесовладельца, а если у него нет слуги, то его служанка, а если нет служанки, то он сам. Разве обвиняемый не имеет такого же права по отно­шению к исполнительной власти, являющейся органом государ­ства, как и по отношению к судебной? Почему же в таком случае и организацию судебного дела не поставить в зависимость от средств мелких лесовладельцев?

Может ли отношение между государством и обвиняемым изменяться вследствие недостатка средств у частного лица — у лесовладельца? У государства есть определённое право по отношению к обвиняемому, так как государство по отношению к данному индивиду выступает как государство. Отсюда для него непосредственно вытекает обязанность относиться к пре­ступнику именно как государство и сообразно с духом государ­ства. Оно не только имеет средства поступать так, как это соот­ветствует его разуму, его всеобщности и его достоинству, а также как это соответствует праву, условиям жизни и собствен­ности обвиняемого гражданина, — безусловная обязанность го­сударства состоит в том, чтобы располагать этими средствами и их применять. От лесовладельца, чей лес не есть государ­ство и чья душа не есть душа государства, никто этого требовать не станет. — Какое же заключение выводят отсюда? То именно заключение, что так как частная собственность не в состоянии подняться до государственной точки зрения, то государство обязано опуститься до образа действий частной собственности, противоречащего разуму и праву.

Это притязание частного интереса, убогая душа которого ни разу не была озарена и пронизана государственной идеей, — серьёзный и основательный урок для государства. Если госу­дарство хотя бы в одном отношении опускается до того, что действует сообразно характеру частной собственности, вместо того чтобы действовать сообразно своему собственному характеру, —то отсюда непосредственно следует вывод, что оно должно приспособить выбор своих средств к узким рамкам частной соб­ственности. Частный интерес достаточно хитёр, чтобы сделать дальнейший вывод и объявить себя в своей наиболее ограни­ченной и убогой форме пределом и правилом для деятельности государства. Таким образом, не говоря уже о полнейшем принижении государства, здесь всё делается навыворот, и против обвиняемого пускаются в ход средства, наиболее противоре­чащие разуму и праву; ибо величайшее внимание к интересам ограниченной частной собственности неизбежно превращается в безмерное пренебрежение интересами обвиняемого. Но если здесь ясно обнаруживается, что частный интерес стремится низвести  и низводит государство до роли средства частного интереса, то как же отсюда не сделать того вывода, что предста­вительство частных интересов, сословий, стремится низвести и низводит государство до образа мыслей частного интереса? Всякое современное государство, как бы мало оно ни соответ­ствовало своему понятию, при первой же практической попыт­ке такой законодательной власти вынуждено будет заявить во всеуслышание: твои пути — не мои пути, и твои мысли — не мои мысли!

Насколько непригоден наём на определённый срок стражни­ка, обязанного доносить, — лучше всего доказывается аргумен­том, приведённым против пожизненного назначения. Аргу­мент этот нельзя считать случайно сорвавшимся с уст, так как он был прочитан. Именно, депутат ландтага от городского сословия прочитал следующее замечание:

 

«Пожизненно назначенные общинные лесные сторожа не находятся и не могут находиться под таким строгим контролем, под каким находятся королевские чиновники. Всякое поощрение к верному исполнению долга парализуется пожизненным назначением. Если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, стремясь к тому, чтобы не вызвать обвинения в каких-либо действительных проступках, то у него всегда най­дётся достаточно оправданий, не позволяющих применить к нему § 56 об увольнении. Заинтересованная сторона при таких обстоятельствах даже не осмелится поставить вопрос об увольнении».

 

Мы напоминаем, как провозглашено было полное доверие доносящему стражнику, когда речь шла о том, чтобы предоста­вить ему право оценки. Мы напоминаем, что § 4 представлял собой вотум доверия стражнику.

Теперь же мы вдруг узнаём, что доносящий стражник ну­ждается в контроле и вдобавок в строгом контроле. Теперь он выступает не только в качестве человека, но и в качестве лошади, ибо шпоры и корм объявляются единственными воз­будителями его совести; пожизненное назначение, оказывается, не только расслабляет чувство долга, но и совершенно пара­лизует его. Мы видим, что своекорыстие обладает двоякой ме­рой и двоякими весами для оценки людей, двояким мировоз­зрением, двоякими очками, из которых одни окрашивают всё в чёрный цвет, другие — в розовый. Когда нужно других людей принести в жертву своим орудиям, когда дело идёт о прикрашивании своих двусмысленных средств, тогда своекоры­стие надевает розовые очки, через которые его орудия и его средства представляются ему в фантастическом ореоле; тогда оно убаюкивает и себя и других непрактичными и сладостными мечтаниями нежной и доверчивой души. В каждой складке его лица сквозит добродушная улыбка. Своекорыстие до боли жмёт руку своему противнику, но делает это из чувства доверия. Но вдруг картина меняется: теперь речь идёт уже о собствен­ной выгоде; речь идёт о том, чтобы за кулисами, где иллюзии сцены исчезают, проверить со всей осмотрительностью пригод­ность орудий и средств. Будучи строгим знатоком людей, своекорыстие осторожно и недоверчиво надевает чёрные очки благоразумия, очки практики. Подобно опытному ба­рышнику, оно подвергает людей долгому, ничего не упу­скающему из виду осмотру, и они кажутся своекорыстию такими же мелкими, такими же жалкими и грязными, как и оно само.

Мы не собираемся вступать в спор с мировоззрением свое­корыстия, но мы хотим заставить его быть последовательным. Мы не хотим, чтобы оно монополизировало для себя всё житей­ское благоразумие, оставляя другим одни фантазии. Задержим на минуту внимание софистического духа частного интереса на его собственных выводах.

Если доносящий стражник соответствует тому облику чело­века, который вы изображаете, если пожизненное назначение отнюдь не придаёт ему чувства независимости, уверенности и достоинства в деле исполнения своих обязанностей, а, напро­тив, отнимает у него всякий стимул в этом отношении, то можем ли мы ожидать беспристрастия к обвиняемому со стороны этого человека, когда он станет безусловным рабом вашего произвола? Если этого человека только шпоры могут заставить выполнять свой долг, а эти шпоры носите именно вы, то какую же участь можно предсказать обвиняемому, у которого никаких шпор нет? Если даже вы не можете установить достаточно строгий контроль над стражником, то как же смогут контролировать его государство или преследуемая сторона? Разве при сменяе­мой должности, наоборот, не произойдёт как раз то, что, по вашему мнению, должно произойти при несменяемой: «если лесной сторож хотя бы наполовину будет исполнять свой долг, то у него всегда найдётся достаточно оправданий, не по­зволяющих применить к нему § 56 об увольнении». Разве вы все не возьмёте его под свою защиту, коль скоро он исполняет одну половину своих обязанностей — защиту вашего интереса?

Превращение наивного, переходящего все границы, доверия к лесному сторожу в ворчливое, придирчивое недоверие раскры­вает перед нами суть дела. Не лесному сторожу, а самим себе оказываете вы такое великое доверие, требуя при этом, чтобы доверие к вам стало догмой для государства и для нарушителя лесных правил.

Не служебное положение, не присяга, не совесть лесного сторожа становятся для обвиняемого гарантиями против вас, нет, ваше правовое сознание, ваша гуманность, ваше бескоры­стие, ваша умеренность должны-де стать для обвиняемого гаран­тиями против лесного сторожа. Ваш контроль является его по­следней и единственной гарантией. В туманном представлении о вашем личном превосходстве, в поэтическом самообольщении вы предлагаете заинтересованной стороне ваши индивидуальные качества как средство защиты против ваших законов. Я созна­юсь, что не разделяю этого романтического представления о лесо-владельцах. Я вообще не думаю, что личности должны служить гарантиями против законов; я, наоборот, думаю, что законы должны служить гарантиями против личностей. И сумеет ли даже самая необузданная фантазия вообразить себе, что люди, которые в высокой роли законодателей ни на одну минуту не могут возвыситься над узким, практически-низменным на­строением своекорыстия и подняться до теоретической высоты всеобщих и объективных воззрений, люди, которые дрожат уже при одной мысли о будущих убытках и хватаются за что угодно, лишь бы защитить свои интересы, — что эти же люди станут вдруг философами пред лицом действительной опасности? Но никто, даже самый лучший законодатель, не должен ставить свою личность выше защищаемого им закона. Никто не имеет права декретировать самому себе вотум доверия, который чре­ват последствиями для третьих лиц.

Следующие факты показывают, вправе ли вы даже требовать, чтобы вам оказывали особое доверие.

 

«Против § 87», — заявляет депутат от городов, — «он должен возра­жать, так как постановления этого параграфа вызовут лишь пространные и совершенно бесцельные расследования, нарушающие принцип личной сво­боды и свободы торговых сношений. Нельзя же заранее считать кого-либо преступником и сразу же предполагать преступление, пока нет доказа­тельств, что таковое на самом деле было совершено».

 

Другой депутат от городов говорит, что этот параграф сле­дует вычеркнуть, ибо обременительное постановление о том, что «всякий должен укавать, откуда у него дрова», — в силу чего вся­кий подозревается в краже или хранении краденого, — является грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан. Пара­граф был принят.

Поистине, вы требуете от людей слишком большой непосле­довательности, если они должны провозглашать принцип недо­верия, где это им во вред, и принцип доверия, где это вам на пользу, если их доверие и недоверие должны смотреть глазами вашего частного интереса и чувствовать сердцем вашего част­ного интереса.

Против пожизненного назначения приводят ещё один довод, о котором трудно сказать, вызывает ли он в большей степени презрение или смех.

 

«Недопустимо также, чтобы свободная воля частных лиц подверга­лась в такой степени ограничениям; поэтому разрешения могут даваться только на сменяемые должности».

 

Это, конечно, новость, столь же приятная, еколь и неожи­данная: человек обладает свободной волей, которую нельзя всячески подвергать ограничениям. Изречения, которые мы до сих пор слышали, походили на вещания древнего оракула в Додоне — в том смысле, что и там и здесь они исходили от дерева. Свободная воля, однако, не обладает сословными осо­бенностями. Как же должны мы понимать это внезапное мя­тежное выступление идеологии? Ведь по части отношения к идеям мы имеем перед собой только последователей Наполеона.

Воля лесовладельца требует, чтобы ей была предоставлена свобода расправляться с нарушителем лесвых правил самым удобным, самым подходящим для неё и наименее дорогим спо­собом. Эта воля желает, чтобы государство отдало ей злоумыш­ленника на её благоусмотрение. Она требует plein pouvoir {полноты власти}. Она борется не против ограничения свободной воли, она борется про­тив такого способа этого ограничения, который настолько огра­ничивает, что затрагивает не только нарушителя лесных правил, но и владельца леса. Разве эта свободная воля не желает мно­гочисленных свобод? Разве это не весьма свободная, отменно свободная воля? И не является ли чем-то неслыханным, что в XIX веке осмеливаются «в такой степени» ограничивать сво­бодную волю тех частных лиц, которые публично издают за­коны? Это поистине неслыханно.

Упрямого реформатора — свободную волю — тоже присое­диняют к той веренице основательных мотивов, которую ведёт за собой софистика интереса. Но эта свободная воля должна усвоить себе хорошие манеры: она должна быть осторожной, лойяльной свободной волей — свободной волей, которая умеет так устраиваться, чтобы её сфера совпадала со сферой произвола тех же самых привилегированных частных лиц. Всего один раз была упомянута свободная воля, и в этот единственный раз она появилась в образе дюжего обывателя, закидывающего брёв­нами дух разумной воли. И что, в самом деле, нужно этому духу здесь, где воля прикована к самым мелким и эгоистич­ным интересам, как раб к скамье галеры?

Кульминационная точка всего этого рассуждения, её самое сжатое выражение даётся в следующем замечании, которое ста­вит на голову рассматриваемые отношения:

 

«Пусть в королевских лесах лесничие назначаются пожизненно, но в отношении общин и частных лиц это вызывает серьёзнейшее сомнение».

 

Как будто единственное сомнение не вызывается как раз тем, что здесь вместо государственных чиновников действуют част­ные служащие! Как будто пожизненное назначение не напра­влено против частных лиц, которые как раз и вызывают сомне­ние! «Нет ничего более ужасного, чем логика бессмыслицы», т. е. нет ничего более ужасного,  чем логика своекорыстия.

Эта логика, превращающая прислужника лесовладельца в представителя государственного авторитета, превращает госу­дарственный авторитет в прислужника лесовладелъца. Весь строй государства, роль различных административных учре­ждений, — всё это должно выйти из своей колеи, всё это должно быть низведено до роли орудия лесовладельца; интерес лесо­владельца должен стать направляющей душой всего механизма. Все органы государства становятся ушами, глазами, руками, ногами, посредством» которых интерес лесовладельца под­слушивает, высматривает, оценивает, охраняет, хватает, бегает.

К § 62 комиссия предлагает добавить в виде заключения требование, чтобы неплатёжеспособность правонарушителя удостоверялась сборщиком налогов, бургомистром и двумя представителями общины, по месту жительства правонаруши­теля. Один депутат от сельских общин находит, что участие в этом деле сборщика налогов находится в противоречии с существующим законодательством. Понятно, что на это проти­воречие не было обращено никакого внимания.

При обсуждении § 20 комиссия предложила:

 

«В Рейнской провинции законному лесовладельцу должно быть пре­доставлено право передавать местной власти приговорённых к наказанию для - исполнения штрафных работ, с тем чтобы их рабочие дни были от­несены за счёт той коммунальной дорожной повинности, которую лесо-владелец обязан нести в общине, и соответственно были бы вычтены из этой повинности».

 

Против этого было выдвинуто возражение,

 

«что бургомистры не могут выполнять роль экзекуторов по отноше­нию к отдельным членам общины и что работы приговорённых к наказанию не могут служить компенсацией за ту работу, которая должна исполняться платными подёнщиками или слугами».

 

Докладчик замечает:

 

«Хотя для господ бургомистров и обременительно принуждать к работе непокорных   и  озлобленных   нарушителей  лесных   правил,   но  всё  же обязанность этих чиновников состоит в том, чтобы вернуть на путь долга непослушных и злонамеренных подвластных им лиц, и разве это не бла­городное дело — вернуть правонарушителя с ложного пути на путь истин­ный? Кто в деревне имеет для этого больше средств, чем господа бурго­мистры?»

Плут  притворялся всё время дрожащим и очень печальным,

Так что в иных добродушных сердцах возбудил сожаленье,

Лампе-Зайчонок сильнее других огорчился.

 

Ландтаг принял это предложение.

Добрый господин бургомистр должен принять на себя бремя и сделать благородное дело, дабы господин лесовладелец мог без всяких издержек выполнить свои обязанности по отношению к общине. С тем же правом лесовладелец мог бы воспользо­ваться бургомистром как обер-поваром или обер-кельнером. Разве это не благородное дело, если бургомистр содержит в по­рядке кухню и погреб подвластных ему лиц? Но осуждённый преступник не подвластен бургомистру, он подвластен смотри­телю тюрьмы. Разве бургомистр не теряет силу и достоинство, которые связаны с его положением, если он из представителя общины превращается в экзекутора по отношению к отдельным членам общины, если он из бургомистра превращается в началь­ника исправительного дома? Разве это не оскорбляет других сво­бодных членов общины, если их честный труд на общую пользу принижают до уровня штрафной работы, выполняемой в пользу отдельных лиц?

Впрочем, совершенно излишне вскрывать эту софистику. Пусть сам г-н докладчик соблаговолит нам сказать, как умуд­рённые опытом люди расценивают гуманные фразы. В его докладе лесовладелец следующим образом поучает играющего в гуманность землевладельца:

 

«Если у помещика в поле будут срезаны колосья, то вор может ска­зать: «у меня нет хлеба, поэтому я беру несколько колосьев с принадле­жащего вам большого участка», — подобно тому как тот, кто крадёт лес, говорит: «у меня нет дров для топлива, и потому я краду лес». Помещика защищает статья 444 уголовного кодекса, предусматривающая наказание в виде тюремного заключения сроком от двух до пяти лет за срезание колосьев. Такой могущественной защитой лесовладелец не пользуется».

 

В этом последнем завистливо-обиженном излиянии выражен целый символ веры лесовладельца. Почему ты, землевладелец, так великодушен, когда дело идёт о моих интересах? Потому, что о твоих интересах уже позаботились. Итак, никаких иллю­зий! Великодушие либо ничего не стоит, либо оно что-нибудь приносит. Тебе, землевладелец, не удастся, таким образом, обмануть лесовладельца! А ты, лесовладелец, не обманывай бургомистра!

Уже одно это интермеццо доказывает, как мало смысла могут иметь в наших дебатах «благородные дела», если бы вообще эти дебаты не доказывали, что нравственные и гуманные мотивы являются здесь просто фразами. Но интерес скуп даже на фразы. Он изобретает их лишь тогда, когда это нужно, когда это связано с изрядной выгодой. Тогда он становится красноречи­вым, кровь начинает быстрее течь в его жилах. При этом не будет недостатка даже в благородных делах, которые для него при­быльны, а для других убыточны, в льстивых словах, во вкрад­чивых-комплиментах. И всё это, всё это эксплуатируется с той только целью, чтобы превратить нарушение лесных правил в деньги, плывущие в карман лесовладельца, чтобы сделать нару­шителя лесных правил доходной статьёй, чтобы получить воз­можность выгоднее поместить капитал, ибо правонарушитель стал капиталом для лесовладельца. Речь идёт не о том, чтобы злоупотреблять услугами бургомистра в пользу правонару­шителя, а о том, чтобы злоупотреблять ими в пользу лесовла­дельца. Какая удивительная благосклонность судьбы, какой поразительный факт проявился в том, что как раз в те редкие моменты, когда хотя бы вскользь вспоминают о проблема­тичном благе для правонарушителя, господину лесовладельцу гарантируется безусловное благо!

Ещё один пример этих вкрапленных в доклад гуманных сен­тенций:

 

Докладчик: «Французский закон не знает замены тюремного заключе­ния принудительной работой в лесу, но он, докладчик, считает такую замену мудрой и благотворной мерой, ибо пребывание в тюрьме не всегда ведёт к исправлению, а, наоборот, весьма часто развращает».

 

Раньше, когда нужно было невинных объявить преступ­никами, — тогда тюрьмы были хороши; это говорилось в про­тивовес тому депутату, который по поводу тех, кто собирает валежник, заметил, что в тюрьмах они оказываются вместе с профессиональными ворами. А теперь исправительные заве­дения мгновенно превратились в развращающие заведения, ибо в данный момент лесовладельцу выгодно, чтобы тюрьмы раз­вращали. Под исправлением преступников понимают исправное получение процентов; приносить эти проценты лесовладельцу — это и составляет благородное призвание преступников.

У интереса нет памяти, ибо он думает только о себе. Не забы­вает он только об одном, что ближе всего его сердцу — о себе самом. Противоречия нисколько его не смущают, ибо с самим собой он не впадает в противоречия. Он — постоянный импро­визатор, ибо у него нет системы, а имеются только уловки.

В  то  время  как  гуманные и правовые мотивы являются лишь тем,

 

Что на балу мы, простаки,

Стен подпираньем называем,—

 

уловки оказываются самыми деятельными факторами в резонёр­ствующем механизме интереса. Среди этих уловок мы замечаем две, постоянно повторяющиеся в этих дебатах в качестве основ­ных категорий: это — «благие мотивы» и передние последствия». Мы видим то докладчика комиссии, то какого-либо другого члена ландтага в роли человека, защищающего от стрел возражений всякое двусмысленное положение, прикрывая его щитом изо­щрённых, мудрых и благих мотивов. Мы видим, что всякий вывод, вытекающий из основ права, отклоняется указанием на вредные или вызывающие опасение последствия. Остановимся на одну минуту на этих уловках с их множеством лазеек, на этих уловках par excellence {по преимуществу, в истинном значении слова}, годных для всего и для кое-чего ещё.

Интерес знает, как очернить право, — он выдвигает пер­спективу вредных последствий, порождаемых правом во внеш­нем мире; но он умеет и обелить несправедливость благими мотивами, т. е. путём углубления в её внутренний духовный мир. Право порождает дурные последствия во внешнем мире среди дурных людей, несправедливость же вытекает из благих мотивов в груди благородного человека, который её декретирует. Но и те и другие, т. е. и благие мотивы и вредные последствия, имеют ту общую им особенность, что они рассматривают дело не в его отношении к себе самому, рассматривают право не как самостоятельный предмет, но, отклоняясь от права, направляют наше внимание либо на внешний мир, либо на собственный разум, что они, таким образом, маневрируют за спиной права.

Что такое вредные последствия? Всё наше изложение пока­зывает, что под этим отнюдь не надо понимать вредные послед­ствия для государства, для закона, для обвиняемого. В дальней­шем мы всего несколькими штрихами наглядно покажем, что под вредными последствиями не имеются в виду такие послед­ствия, которые вредны для безопасности граждан.

Мы уже слышали от самих членов ландтага: постановление о том, «что всякий должен указать, откуда у него дрова», являет­ся грубым и оскорбительным вторжением в жизнь граждан и отдаёт каждого гражданина на произвол тягостных придирок. Другое постановление объявляет вором каждого, у кого ока­жутся на хранении краденые дрова, хотя один депутат заявляет:

 

«Это может быть опасным для иного честного человека. В какой-либо соседний двор бросят краденые дрова, а привлекут к ответственности невинного».

 

Параграф 66 присуждает каждого гражданина, покупаю­щего метлу, которая не является монополизированной метлой, к заключению в исправительном доме сроком от четырёх не­дель до двух лет. Депутат от городов по этому поводу делает следующее замечание:

 

«Этот параграф угрожает тюремным заключением поголовно всем жи­телям округов Эльберфельд, Леннеп и Золинген».

 

Наконец, надзор и функции охотничьей и лесной полиции объявлены не только правом военных, но и их обязанностью, несмотря на то что в статье девятой устава уголовного судопроиз­водства говорится только о чиновниках, находящихся под надзором государственных прокуроров; последние могут непо­средственно возбуждать против чиновников преследование, между тем как военные от этого ограждены. Этим создаётся угроза как независимости судов, так и свободе и безопасности граждан.

Речь идёт, следовательно, вовсе не о вредных последствиях для гражданской безопасности, — наоборот, сама гражданская безопасность рассматривается как обстоятельство, имеющее вредные последствия.

Что же такое вредные последствия? Вредно то, что приносит вред интересу лесовладельца. Если поэтому последствия права невыгодны лесовладельцу, то это — вредные последствия. В дан­ном случае интерес проницателен. Если он раньше не видел того, что видно невооружённым глазом, то теперь он видит даже то, что можно разглядеть только с помощью микроскопа. Весь мир для него — бельмо на глазу, этот мир полон опасно­стей именно потому, что он является не миром какого-либо единственного интереса, а миром многих интересов. Частный интерес рассматривает себя как конечную цель мира. Значит, если право не реализует этой конечной цели, то оно оказывается правом, противоречащим цели. Право, вредное для частного инте­реса, есть, следовательно, право с вредными последствиями.

Но, может быть, благие мотивы лучше вредных последствий?

Интерес не размышляет, он подсчитывает. Мотивы выпол­няют для него роль чисел. Мотив есть стимул для уничтожения правовых оснований; а кто же может сомневаться в том, что у частного интереса найдётся для этого достаточно стимулов? Доброкачественность мотива сводится к той — приспособляю­щейся к каждому отдельному случаю — гибкости, с которой он умеет отодвигать на задний план объективную сущность дела и убаюкивать себя и других иллюзией, будто не надо думать о хорошем деле, а достаточно, делая дурное дело, иметь хоро­шие помыслы.

Продолжая прерванную нить, мы прежде всего приведём некоторое дополнение к рекомендованным господину бургоми­стру благородным делам.

 

«Комиссия предложила изменить § 34 следующим образом: если обви­няемый требует вызова стражника для составления протокола, то обвиняе­мый должен заранее внести в суд по лесным делам все связанные с этим издержки».

 

Государство и суд не должны ничего делать безвозмездно в интересах обвиняемого. Необходимо заплатить им заранее, что, конечно, заранее же чрезвычайно затрудняет очную ставку между доносящим стражником и обвиняемым.

Благородное дело! Только одно-единственное благородное дело! Полцарства за одно благородное дело! Но это указанное в законопроекте единственное благородное дело господин бургомистр должен совершить в пользу господина лесовла-дельца. Бургомистр — носитель благородных дел, он их олицетворение, все они без остатка воплощены и навсегда завершены в том бремени, которое возложило на бургомистра сердобольное самопожертвование.

Если господин бургомистр для блага государства и во имя морального благополучия преступника должен делать больше, чем он обязан, то не должны ли были бы господа лесовладельцы во имя тех же благ требовать меныие, чем это в их интересах?

Можно было бы думать, что ответ на этот вопрос дан уже в разобранной до сих пор части дебатов, но это ошибка. Перей­дём к определению наказаний.

 

«Депутат от дворянства считает, что лесовладелец всё ещё недоста­точно вознаграждён, если он даже (сверх простого возмещения стоимости) получает и штрафные деньги, так как их не всегда можно будет взыскать».

 

Депутат от городов замечает:

 

«Формулировка этого параграфа (§ 15) может вести к самым предосуди­тельным последствиям. Лесовладелец таким образом получает троякое вознаграждение, а именно: стоимость, затем четырёхкратный, шестикрат­ный или даже восьмикратный штраф и, наконец, особое вознаграждение за убытки, которое часто определяется совершенно произвольно и является результатом больше фикции, чем действительности. Во всяком случае, — полагает этот депутат, — необходимо постановить, чтобы требование этого спорного особого вознаграждения предъявлялось немедленно на суде по лесным делам и чтобы оно определялось по приговору этого суда. Из самого существа дела вытекает, что доказательства относительно убытков должны быть представлены особо, а не основываться на одном только протоколе».

 

По поводу этого возражения докладчик и другой член ланд­тага объяснили, каким путём в различных указанных ими случаях получается упомянутая здесь добавочная стоимость. Параграф был принят.

Преступление превращается в лотерею, из которой лесовла-делец, в случае удачи, может извлекать даже выигрыш. Он может получить  добавочную   стоимость,   но   если  даже  он   получит просто стоимость похищенного, то всё же, благодаря четырёх­кратному, шестикратному или даже восьмикратному штрафу, сделает выгодное дельце. Но раз он получает не просто стои­мость, а ещё и особое вознаграждение за убытки, то этот четырёх­кратный,    шестикратный    или   даже    восьмикратный   штраф становится   во   всяком   случае   чистым   барышом.   Если   член дворянского  сословия думает,  что причитающиеся штрафные деньги не являются достаточной гарантией, потому что их часто не удаётся взыскать, то ведь взыскание их отнюдь не облегчается тем, что кроме них будут ещё причитаться стоимость и воз­награждение за убытки. Мы, впрочем, увидим, как предпола­гается обезвредить эту недоимочность обвиняемого.

Мог ли лесовладелец лучше застраховать свой лес, чем это проделывается здесь, где преступление превращается в ренту? Как искусный полководец, он превращает нападение на себя в верный залог победы и выигрыша, ибо даже добавочная стои­мость леса — эта экономическая фантазия — благодаря краже превращается в некую субстанцию. Лесовладельцу должен быть гарантирован не только его лес, но и его лесные аферы, а свою, весьма необременительную для него, преданность государству — этому своему приказчику — он выражает тем, что не оплачивает его услуг. Превратить наказание за преступление из победы, которую одерживает право над покушениями на право, в победу своекорыстия над покушениями на своекорыстие, — это замеча­тельная выдумка.

Но мы обращаем особенное внимание наших читателей на формулировку §14, формулировку, которая заставляет нас отка­заться от привычного представления о leges barbarorum как о за­конах варваров. Наказание как таковое, как восстановление права, следует, конечно, отличать от возмещения стоимости и от вознаграждения за убытки, от восстановления частной соб­ственности; но вот наказание из публичного наказания превра­щается в денежное возмещение частному лицу; штрафные деньги идут не в государственную кассу, а в частную кассу лесо-владельца.

Правда, один депутат от городов заявляет:  «Это противо­речит   достоинству   государства   и   принципам   справедливого уголовного судопроизводства»; но депутат от дворянства апел­лирует, во имя защиты интересов лесовладельца, к чувству права и справедливости собрания, т. е. апеллирует к особому чувству права и справедливости.

Варварские народы заставляют за определённое преступле­ние уплатить потерпевшему определённое денежное возмещение (виру). Понятие публичного наказания утвердилось только в противовес этому взгляду, рассматривающему преступление лишь как нарушение прав отдельной личности. Но надо ещё отыскать такой народ и такую теорию, которые соблаговолили бы предоставить личности право применять наказание — как частное, так и государственное.

Полнейшее qui pro quo, вероятно, ввело в заблуждение сословное собрание. Лесовладелец, наделённый законодатель­ной властью, на минуту смешал свои роли — законодателя и лесовладельца. Один раз — в качестве лесовладельца — он заставил вора заплатить себе за лес, а, другой раз — в каче­стве законодателя — заставил вора заплатить себе за преступ­ные намерения, и при этом случайно вышло так, что оба раза получал мзду лесовладелец. Мы, таким образом, не имеем перед собой простого droit des seigneurs {сеньориального права}. Через эпоху публичного права мы пришли к эпохе удвоенного, возведённого в степень патримониального права. Патримониальные владельцы поль­зуются прогрессом времени, отвергающим их требования, — для того чтобы узурпировать как частное наказание, свой­ственное варварскому мировоззрению, так и публичное наказа­ние, свойственное современному мировоззрению.

Благодаря возмещению стоимости и особому ещё вознагра­ждению за убытки, отношение между похитителем леса и лесо-владельцем прекратилось, ибо имевшее место нарушение лесных правил теперь совершенно ликвидировано. Оба, и вор и соб­ственник, вернулись полностью к своему прежнему состоянию. Интересы лесовладельца пострадали при краже леса лишь постольку, поскольку пострадал лес, но не поскольку нару­шено право. Только чувственная сторона преступления затра­гивает интересы лесовладельца, преступная же сущность дей­ствия заключается не в посягательстве на лес, как на нечто материальное, а в посягательстве на государственный нерв его — на право собственности как таковое, т. е. заключается в осуще­ствлении противозаконного намерения. Разве лесовладелец имеет частные притязания  на правовой  образ мыслей вора? А что означает увеличение наказания при рецидивах, как не на­казание за преступный образ мыслей? Разве лесовладелец может предъявлять частный иск там, где никакого права на част­ные притязания у него нет? Олицетворял ли собой лесовладелец до кражи леса государство? Нет, но он становится олицетворе­нием государства после кражи леса. Лес обладает удивительным свойством: стоит лишь его похитить, как его владелец сейчас же приобретает государственные свойства, которыми он прежде не обладал. Ведь лесовладелец может получить обратно лишь то, что у него было отнято. Если ему возвращают государство,— а ему действительно возвращают государство, раз он, кроме част­ного права, приобретает и государственное право над правона­рушителем, — то, значит, и государство было похищено у него, значит, оно составляло его частную собственность. Похититель леса, словно второй Христофор, уносит на своей спине не только украденные брёвна, но и само государство.

Публичное наказание представляет собой примирение пре­ступления с государственным разумом, оно поэтому есть пра­во государства, но такое право, которое государство так же не может передать частным лицам, как не может один человек уступить другому свою совесть. Всякое право государства по отношению к преступнику есть вместе с тем и право преступ­ника по отношению к государству. Никакое подсовывание про­межуточных звеньев не может превратить отношение преступ­ника к государству в отношение к частным лицам. Если даже допустить, чтобы государство отказалось от своих прав, т. е. совершило самоубийство, то всё же отказ государства от своих обязанностей был бы не только попустительством, но и преступ­лением.

Лесовладелец, следовательно, так же не может получить от государства частное право на публичное наказание, как и сам по себе он не обладает каким бы то ни было правом нака­зывать. Но если я, за неимением законных притязаний, превра­щаю в самостоятельный источник дохода преступление третьего лица, то разве я тем самым не становлюсь его сообщником? Или я в меньшей степени являюсь его сообщником только потому, что на его долю выпадает наказание, а на мою — приятные плоды преступления? Вина не становится меньшей от того, что частное лицо злоупотребляет своими функциями законода­теля, чтобы присваивать себе самому государственные права благодаря тому, что третьи лица совершили преступление. Рас­трата общественных, государственных денег есть государствен­ное преступление, а разве штрафные деньги не представляют собой общественные, государственные деньги?

Вор похитил у лесовладельца лес, но лесовладелец восполь­зовался вором для того, чтобы похитить само государство. Насколько это в прямом смысле верно, доказывает §19; здесь не ограничиваются денежным штрафом, но предъявляют пре­тензии также и на личность обвиняемого. Параграф 19 отдаёт нарушителя лесных правил целиком в руки того лесовладельца, для которого он обязан выполнять принудительную работу в лесу. Это, по мнению одного депутата от городов, «может повести к большим неудобствам. Он только обращает внима­ние на опасность этого способа наказания, когда дело ка­сается лиц другого пола».

Депутат от дворянства- даёт ответ, достойный бессмертия:

 

«Правда, столь же необходимо, сколь и целесообразно при обсужде­нии законопроекта заранее обсудить и твёрдо установить его принципы, но раз это уже сделано, то не следует при обсуждении каждого отдель­ного параграфа снова возвращаться к этим принципам». После этого пара­граф принимается без возражений.

 

Стоит только ловко подставить, в качестве исходного пункта, дурные принципы, — и вы получите надёжное правовое осно­вание для дурных выводов. Вы, правда, могли бы подумать, что негодность принципа проявляется именно в порочности его выводов, но если вы знаете свет, то вы поймёте, что умный человек сумеет использовать до последней возможности то, чего ему однажды удалось добиться. Нас только удивляет, что лесовладелец не имеет права топить свою печку похитителями леса. Так как дело идёт не о праве, а о тех принципах, из которых ландтагу угодно исходить, то ровным счётом ничто не мешает сделать и этот вывод.

В прямом противоречии с только что установленным догма­том беглый ретроспективный взгляд покажет нам, как необ­ходимо было бы при рассмотрении каждого параграфа обсуждать принципы сызнова, — ведь когда вотировались эти параграфы, с виду не связанные между собой и помещённые на почтительном расстоянии друг от друга, то украдкой протаскивалось одно постановление за другим. Раз первое было проведено, то в даль­нейшем отбрасывалась даже видимость того условия, при кото­ром первое только и могло быть принято.

Когда при обсуждении §4 речь шла о предоставлении доно­сящему стражнику права оценки, один депутат от городов заметил:

 

«Если не будет одобрено предложение, чтобы штрафные деньги по­ступали в государственную кассу, то разбираемое постановление будет вдвойне опасно».

 

И это ясно: у лесного сторожа меньше мотивов для повыше­ния оценки, когда он оценивает в интересах государства, чем когда он оценивает в интересах своего хозяина. Но обсуждения этого пункта весьма ловко избежали, сделав вид, будто можно отбросить §14, который предоставляет штрафные деньги лесовладельцу. Таким образом, §4 был проведён. После вотирова­ния десяти параграфов очередь доходит, наконец, до §14, благо­даря которому §4 приобретает изменённый и опасный смысл. Но эта связь совершенно игнорируется, §14 принимается, и штраф­ные деньги идут в частную кассу лесовладельца. Главное и един­ственное основание, приводимое в пользу такого толкования, — это интерес лесовладельца, для которого простое возмещение стоимости похищенного не является будто бы достаточным воз­награждением. Но в §15 опять-таки забывают, что штрафные деньги были вотированы в пользу лесовладельца, и декрети­руют в его пользу, кроме простого возмещения стоимости, ещё особое вознаграждение за убытки, на том основании, что он мог бы получить некоторую добавочную стоимость, — как будто эта последняя не поступила уже в его карман в виде штрафных денег. Было даже указано вдобавок, что штрафные деньги не всегда могут быть взысканы. Таким образом, сначала делают вид, будто только по отношению к деньгам хотят занять место государства, но в §19 маска сбрасывается, и предъявляется тре­бование не только на деньги, но и на самого преступника, не только на кошелёк человека, но и на самого человека.

В этом месте резко и обнажённо, даже с сознательной от­кровенностью, выступает метод обмана, так как он уже не колеблясь объявляет себя принципом.

Простое возмещение стоимости и вознаграждение за убытки давали, очевидно, лесовладельцу только право предъявления частного иска к нарушителю лесных правил—иска, для реа­лизации которого в распоряжении лесовладельца имеется граж­данский суд. Если нарушитель лесных правил не может упла­тить, то лесовладелец находится в положении всякого другого частного лица, имеющего неплатёжеспособного должника, что, конечно, не даёт кредитору права на принудительный труд, на барщину, одним словом, на временное крепостное состояние должника. Что же служит лесовладельцу основанием для этого притязания? Штрафные деньги. Присвоив себе штрафные день­ги, лесовладелец, как мы видели, присвоил себе, кроме своего частного права, ещё и государственное право на нарушителя лесных правил и занял сам место государства. Но, выговорив себе штрафные деньги, лесовладелец благоразумно скрыл, что выговорил себе и самое право наказания. Раньше он говорил о штрафных деньгах лишь просто как о деньгах, теперь же он указывает на штраф как на наказание и торжествуя признаёт, что посредством штрафных денег превратил публичное право в свою частную собственность. Вместо того чтобы отшатнуться с ужасом от этого вывода, — в такой же мере преступного, в какой и возмутительного, — им пользуются именно потому, что это вывод. Пусть здравый человеческий рассудок утверждает, что отдавать в полное распоряжение одному гражданину другого в качестве временного крепостного — значит действовать в про­тиворечии с нашим правом, более того, в противоречии со вся­ким правом. На это, пожимая плечами, отвечают, что прин­ципы уже обсуждались, — хотя в действительности не было ни принципов, ни их обсуждения. Таким путём лесовладелец украдкой, посредством штрафных денег, получает в своё владе­ние личность нарушителя лесных правил. Лишь §19 обнаружи­вает двусмысленность §14-го.

Мы видим, таким образом, что §4 должен был бы стать невозможным из-за §14, §14 — из-за §15, §15 — из-за §19, §19 же сам по себе невозможен и должен был бы сделать невоз­можным весь принцип штрафов именно потому, что в §19 прояв­ляется вся порочность этого принципа.

Невозможно более искусно проводить принцип divide et impera {разделяй и властвуй}. Обсуждая предыдущий параграф, не думают о следующем, а при рассмотрении следующего забывают о предыдущем. Один параграф уже обсуждался, другой ещё не обсуждался, поэтому оба, в силу прямо противоположных оснований, стоят выше всякого обсуждения. Но признанным принципом является «чувство права и справедливости в деле защиты интересов лесо­владельца», которое прямо противоположно чувству права и справедливости в деле защиты интересов тех, чьим достоянием является только жизнь, свобода, человечность, звание гражда­нина, кто не имеет ничего, кроме самого себя.

Вот как далеко мы зашли. — Лесовладелец взамен куска дерева получает то, что было человеком.

 

Шейлок

Судья-мудрец! Вот приговор! Готовься!

Порция

Постой немного; есть ещё кой-что.

Твой вексель не даёт ни капли крови;

Слова точны и ясны в нём: фунт мяса.

Бери ж свой долг, бери же свой фунт мяса;

Но, вырезая, если ты прольёшь

Одну хоть каплю христианской крови,

Твоё добро и земли по закону

К республике отходят.

Грациано

Судья достойный! Жид, заметь! О мудрый!

Шейлок

Таков закон?

Порция

Его ты можешь видеть.

 

Увидите и вы его сейчас!

На чём основываете вы своё притязание на то, чтобы превра­тить нарушителя лесных правил в своего крепостного? На штраф­ных деньгах. Мы показали, что вы не имеете права на штрафные деньги. Но оставим это в стороне. В чём состоит ваш основ­ной принцип? В том, чтобы был обеспечен интерес лесовладельца, хотя бы от этого погиб мир права и свободы. Для вас является незыблемым положение, что нарушитель лесных правил каким угодно способом должен компенсировать убыток, причинённый вам как лесовладельцу. Это косное, дубовое основание ваших рассуждений так гнило, что достаточно хотя бы одного дуно­вения здравого смысла, и оно будет развеяно в прах.

Государство может и должно сказать: я гарантирую право от всяких случайностей. Только право во мне и бессмертно, и потому я вам доказываю смертность преступления тем, что уничтожаю его. Но государство не может и не должно говорить: частный интерес, определённое существование собственности, лесной участок, дерево, сучок (а в сравнении с государством са­мое большое дерево не более чем сучок) гарантированы от всех случайностей, бессмертны. Государство не может идти против природы вещей, оно не может оградить конечное от тех условий, которым конечное подчинено, от случайности. Так же как госу­дарство, до того как преступление было совершено, не может гарантировать вашу собственность от всяких случайностей,— в такой же мере преступление не может превратить эту неустой­чивую природу вашей собственности в её противоположность. Во всяком случае, государство обеспечит ваш частный интерес, по­скольку он может быть обеспечен разумными законами и разум­ными предупредительными мерами, но государство за вашим частным иском к преступнику не может признать другого права, кроме права всех частных исков, — защиты, оказываемой граж­данским судопроизводством. Если таким путём вы, вследствие несостоятельности преступника, не можете получить вознагра­ждение, то отсюда следует лишь то, что всякий законный путь к вознаграждению исчез. Мир от этого не выйдет из своей орбиты, государство не оставит солнечного пути справедливости, вы же узнаете, что всё земное — преходяще, а это, при вашей сугубой религиозности, вряд ли покажется вам пикантной новостью и не более удивит вас, чем буря, пожар и лихорадка. Но если бы государство захотело сделать преступника вашим временным крепостным, то оно принесло бы бессмертие права в жертву ва­шему ограниченному частному интересу. Оно этим доказало бы преступнику смертность права, между тем как наказание должно было служить доказательством того, что право бессмертно.

Когда во времена короля Филиппа Антверпен легко мог бы задержать наступление испанцев, затопив свои владения, — цех мясников не согласился на это, потому что на лугах паслись его тучные быки. Вы требуете, чтобы государство отказалось от своих духовных владений, лишь бы были отомщены ваши брёвна.

Мы должны привести ещё несколько второстепенных пунк­тов из §16. Депутат от городов замечает:

 

«По действующему до сих пор законодательству восемь дней заклю­чения считаются равными денежному штрафу в пять талеров. Нет до­статочного повода отступать от этого» (а именно: назначать вместо восьми дней четырнадцать).

 

К этому параграфу комиссия предложила следующее до­бавление:

 

«Ни в каком случае тюремное заключение не должно продолжаться меньше 24 часов».

 

Когда было замечено, что этот минимум слишком велик, то депутат от дворянского сословия возразил на это:

 

«Во французском лесном законодательстве нет меньшей меры нака­зания, чем три дня».

 

В один приём ландтаг, в противовес французскому закону, заменяет пять талеров четырнадцатью днями заключения вместо восьми и тут же, из преклонения перед французским законом, противится замене трёх дней заключения 24 часами.

Вышеупомянутый депутат от городов говорит далее:

 

«Было бы по меньшей мере очень жестоко при хищениях леса, кото­рые всё же нельзя рассматривать как тяжко наказуемое преступление, заменять штраф в пять талеров четырнадцатью днями заключения. Это повело бы к тому, что состоятельный человек, который может откупиться деньгами, подвергся бы обычному наказанию, а бедняк — двойному».

 

Один депутат от дворянства отмечает, что в окрестностях Клеве многие нарушения лесных правил совершаются для того лишь, чтобы попасть в арестный дом и получать тюремный паёк. Разве этот депутат от дворянства не доказывает как раз то, что он хотел опровергнуть, а именно, что только голод и бездомность вынуждают людей нарушать лесные правила? Разве эта ужа­сающая нужда есть отягчающее вину обстоятельство? Тот же депутат от городов говорит далее:

 

«Сокращение пайка, подвергшееся здесь осуждению, — слишком же­стокая, а при принудительных работах и совершенно невыполнимая мера».

 

Многие депутаты возмущаются жестокостью ограничения пайка хлебом и водой. Но один депутат сельской общины за­мечает, что в Трирском округе, где сокращение пайка уже вве­дено, оно оказалось очень эффективным средством.

Почему почтенный оратор усматривает причину благоде­тельных результатов, достигнутых в Трире, именно в хлебе и воде, а не, скажем, в усилении религиозного чувства, о котором ландтаг так много и так трогательно говорил? Кто бы мог тогда предположить, что хлеб и вода — истинные спасительные сред­ства? По некоторым прениям можно было думать, что воскрес английский «парламент святых». И что же? Вместо молитвы, упования и песнопения — хлеб и вода, тюрьма и принуди­тельная работа в лесу! Как щедр был ландтаг на пышные слова, чтобы уготовить жителям Рейнской провинции место в раю; как щедр он теперь на слова, лишь бы посадить на хлеб и на воду целый класс рейнских жителей, погоняя их кнутом на принудительную работу в лесу, — идея, которая не могла бы прийти в голову даже голландскому плантатору по отно­шению к его неграм. Что всё это доказывает? Только то, что легко быть святым, когда не хочешь быть человечным. В таком смысле и надо понять следующее место:

 

«Один член ландтага нашёл формулировку §23 бесчеловечной; тем не менее она была принята».

 

Кроме определения «бесчеловечный», нам об этом параграфе ничего не сообщается.

Всё наше изложение показало, как ландтаг низводит до уровня материальных средств частного интереса исполнитель­ную власть, административные учреждения, жизнь обвиняемого, идею государства, само преступление и наказание. Поэтому вполне последовательно, что и судебный приговор рассматри­вается просто как средство, а законная сила приговора — как излишняя формальность.

 

«Комиссия предлагает вычеркнуть в §6 слова: «имеющий законную силу», так как принятие их даст похитителям леса возможность при заочных приговорах избежать, в случае рецидива, более высокой меры наказания; но против этого протестуют многие депутаты, заявляя, что надо отвергнуть предложение комиссии об устранении выражения «имеющий законную силу приговор» из §6 законопроекта. Такое обозначение приговоров даётся в этом месте, — так же как и в параграфе, — конечно, не без юри­дических соображений. Если бы любого приговора судьи было достаточно для обоснования более строгого наказания, тогда, конечно, намерение более строго наказывать рецидивистов осуществлялось бы гораздо проще и чаще. Но нужно ещё подумать, следует ли существенный принцип права приносить в жертву интересу охраны леса, выдвигаемому здесь докладчи­ком. Нельзя согласиться с тем, чтобы нарушение бесспорного основного принципа судопроизводства придавало приговору, не имеющему ещё за­конной силы, свойство законного приговора. Другой депутат от городов точно так же предложил отвергнуть поправку комиссии. Поправка, по его мнению, нарушает положения уголовного права, согласно которым не может последовать усиления меры наказания до тех пор, пока первое наказание не определено приговором, имеющим законную силу. На это докладчик возражает: и все эти меры в целом представляют собой исклю­чительный закон, а потому допустима и такая исключительная мера, как предложенная». Предложение комиссии вычеркнуть слова: «имеющий законную силу» принимается».

 

Приговор существует только для того, чтобы констатиро­вать рецидивы. Судебные формы представляются алчному, беспокойному частному интересу тягостными и излишними препятствиями, которые ставит перед ним педантичный пра­вовой этикет. Судебный процесс — это только надёжный конвой, который должен препроводить противника в тюрьму, простое приготовление к экзекуции, а где процесс желает быть чем-то большим, там его заставляют молчать. Страх своекорыстия самым аккуратным образом выслеживает, рассчитывает, сообра­жает, как может использовать противник для себя почву права, на которую — в качестве неизбежного зла — прихо­дится вступать при столкновении с противником; самыми предусмотрительными контрманёврами стараются предупре­дить действия противника. При этом наталкиваются на самое право, как на препятствие необузданному проявлению частных интересов, и право расценивается как препятствие. С ним стараются заключить сделку, выторговывают у него то здесь, то там какой-либо основной принцип, усыпляют его умоляющей ссылкой на право интереса, хлопают его по плечу и шепчут ему на ухо, что это является исключением и что нет правил без исключений, — словно стараются, разрешая праву терро­ризм и придирчивость по отношению к врагу, тем самым воз­наградить право за ту двусмысленную эластичность совести, которую проявляют по отношению к праву как к гарантии обви­няемого и как к самостоятельному предмету. Интересу права предоставляется слово лишь постольку, поскольку он — право интереса, но интерес права должен умолкнуть, как только он вступает в коллизию с этой священной особой, Лесовладелец, который сам наказывал, так последователен, что сам и судит, ибо он явно выступает в роли судьи, когда, приговор, не имеющий законной силы, он объявляет законным. Какой   глупой   и   непрактичной   является   вообще   иллюзия, будто  возможен  беспристрастный  судья, когда  законодатель пристрастен! Может ли иметь какое-либо значение бескорыст­ный приговор, если закон своекорыстен? Судья может только с пуританской строгостью формулировать своекорыстие закона, только  безоговорочно применять его.   Беспристрастие в этом случае является формой приговора,  но не содержанием его. Содержание предопределено законом. Если судебный процесс сводится к одной только бессодержательной форме, то такая пустая формальность не имеет никакой самостоятельной цен­ности. С этой точки зрения китайское право стало бы фран­цузским, если бы его втиснули в форму французской процедуры; материальное право, однако, имеет свои необходимые, присущие ему процессуальные формы. Как в китайском праве обязательно фигурирует палка; как с содержанием средневекового уголов­ного уложения, в качестве процессуальной формы, неразрывно связана  пытка, — подобно  этому  гласный,   свободный  судеб­ный процесс составляет необходимую принадлежность гласного по   своей   природе   содержания,   продиктованного   свободой, а не частным интересом. Судебный процесс и право так же тесно связаны друг с другом, как, например, формы растений свя­заны с растениями, а формы животных — с мясом и  кровью животных. Один и тот же дух должен одушевлять судебный процесс и законы, ибо процесс есть только форма жизни за­кона,  следовательно, проявление его внутренней жизни.

Морские разбойники Тидунга ломают пленным ноги и руки, чтобы обеспечить свою власть над ними. Для обеспече­ния своей власти над нарушителями лесных правил ландтаг не только переломал праву руки и ноги, но ещё пронзил ему сердце. Заслугу ландтага в деле восстановления нашего судо­производства в некоторых его разделах мы считаем равной нулю. Наоборот, мы должны воздать должное той откровенно­сти и последовательности, с которыми ландтаг придаёт несво­бодному содержанию несвободную форму. Раз в наше право протаскивают материальное содержание частного интереса, ко­торый не выносит света гласности, то надо уж ему придать также и соответствующую форму, форму тайной процедуры, чтобы, по крайней мере, не возбуждать и не питать ника­ких опасных и самодовольных иллюзий. Мы считаем, что долг всех жителей Рейнской провинции и преимущественно рейнских юристов — уделять в настоящий момент своё главное внимание правовому содержанию, чтобы у нас в конце концов не осталась одна только пустая маска. Форма лишена всякой ценности, если она не есть форма содержания.

Только что рассмотренное предложение комиссии и одобри­тельный вотум ландтага — это цвет дебатов, ибо коллизия между интересом охраны леса и принципами права, санкцио­нированными нашим собственным законом, проникает здесь в сознание самого ландтага. Ландтаг поэтому подверг голосо­ванию вопрос о том, следует ли правовые принципы принести в жертву интересу охраны леса или же интерес охраны леса дол­жен быть принесён в жертву правовым принципам, — и интерес одержал верх над правом. Дошли даже до того, что весь закон был объявлен исключением из закона, и отсюда сделали вывод, что закон допускает всякое исключительное постановление. Ландтаг ограничился тем, что сделал выводы, которые упустил сделать законодатель. Везде, где законодатель забывал, что речь идёт об исключении из закона, а не о законе, везде, где он проводит правовую точку зрения, — сразу же вмешивается деятельность нашего ландтага и, с верным тактом поправляя и дополняя законодателя, предоставляет частному интересу диктовать праву законы там, где право диктовало законы частному интересу.

Ландтаг, таким образом, до конца выполнил своё назначение. Он, согласно своему призванию, защитил определённый част­ный интерес и выдвинул его как конечную цель. То, что при этом он попирал ногами право, — это результат, прямо выте­кающий из его задачи, ибо интерес по своей природе является слепым, не знающим меры, односторонним, одним словом — беззаконным природным инстинктом; а разве беззаконие мо­жет издавать законы? Частный интерес не станет способным к законодательству оттого, что его посадят на трон законо­дателя, — подобно тому как немой не заговорит оттого, что ему дадут в руки рупор необыкновенной длины.

Мы с отвращением следили за этими скучными и пошлыми дебатами, но мы считали своим долгом показать на этом при­мере, чего можно ожидать от сословного представительства частных интересов, если оно когда-нибудь будет всерьёз при­звано к законодательству.

Мы повторяем ещё раз: наши представители сословий испол­нили своё назначение как представители сословий, но мы далеки от желания оправдывать их этим. Житель Рейнской провинции должен был бы победить в них сословие, человек — лесовладельца. Самим законом им предоставлено не только представительство частных интересов, но и представительство интересов провинции, и, как ни противоречат друг другу обе задачи, в случае коллизии следовало бы, не колеблясь ни ми­нуты, представительство частного интереса принести в жертву представительству провинции. Чувство права и законности — самая характерная черта жителей Рейнской провинции. Но само собой разумеется, что частный интерес не знает ни отече­ства, ни провинции, ни общего духа, ни даже местного патрио­тизма. Вопреки утверждению тех писателей-фантазёров, которые хотят видеть в представительстве частных интересов идеальную романтику, неизмеримую глубину чувства и богатейший источ­ник индивидуальных и своеобразных форм нравственности, такое представительство, напротив, уничтожает все естествен­ные и духовные различия, ставя вместо них на пьедестал безнравственную, неразумную и бездушную абстракцию опреде­лённого материального предмета и определённого, рабски под­чинённого ему сознания.

Лес остаётся лесом в Сибири, как и во Франции, лесовладелец остаётся лесовладельцем на Камчатке, как и в Рейнской провинции. Если, следовательно, лес и лесовладелец, как тако­вые, станут издавать законы, то эти законы будут отличаться друг от друга только местом, где они изданы, и языком, на котором они написаны. Такой низменный материализм, тавдй грех против священного духа народов и человечества есть непосредствен­ный результат той теории, которую «Preubische Staats-Zeitung» проповедует законодателю, — что при обсуждении закона о лесе надо-де думать только о дереве и лесе и что вообще ка­ждую отдельную материальную задачу следует решать не по­литически, т. е. решать вне связи со всем государственным разумом и с государственной нравственностью.

Дикари с Кубы считали золото фетишем испанцев. Они устраивали в честь него праздник, с песнями носились вокруг него, а затем бросали в море. Если бы дикари с Кубы присут­ствовали на заседании рейнского ландтага, то разве не могли бы они подумать, что дерево это фетиш жителей Рейнской про­винции? Но следующее заседание показало бы им, что с фети­шизмом связывают культ животных, и дикари с Кубы побро­сали бы в море зайцев, чтобы спасти людей.

Написано К. Марксом в октябре 1842.

 

 

Hosted by uCoz