ПЕРЕДОВИЦА В №179 «KÖLNISCHE ZEITUNG»
В лице «Kölnische Zeitung» мы доныне почитали если не «орган рейнской мысли», то «рейнский листок объявлений». Мы рассматривали преимущественно её «политические передовицы» как мудрое и изысканное средство внушить читателю отвращение к политике, дабы он с тем большей страстностью устремился в полное жизненной свежести, предпринимательски-кипучее, подчас утончённо-пикантное царство объявлений; дабы он и здесь следовал правилу: per aspera ad astra {тернистым путём к звёздным высям}, через политику к устрицам. Однако та красивая соразмерность, которую «Kölnische Zeitung» до сих пор умела сохранять между политикой и объявлениями, была в последнее время нарушена особым видом объявлений, которые можно назвать «объявлениями из сферы политического предпринимательства». Так как редакция в первое время не знала ещё, как разместить в газете эту новую разновидность, то случалось нередко, что объявление превращалось в передовицу, а передовица — в объявление, и в такое именно объявление, которое на политическом языке называется «доносом». Если, однако, такое объявление оплачивается, то оно называется просто «объявлением».
На севере существует обычай обносить гостей перед скудной трапезой отборными спиртными напитками. Следуя этому обычаю, мы тем охотнее предложим нашему северному гостю спирт перед трапезой, что самая эта трапеза, а именно весьма «худосочная» статья в №179 «Kölnische Zeitung», лишена всякого «spiritus’a». Мы первым делом преподнесём читателю сцену из «Бесед богов» Лукиана, которую мы цитируем здесь в «общедоступном» переводе, так как среди наших читателей найдётся, по крайней мере, один, который не является эллином.
«Беседы богов» Лукиана
XXIV. ЖАЛОБЫ ГЕРМЕСА Гермес, Майя
Гермес. — Разве есть, милая мама, во всём небе более несчастный бог, чем я?
Майя. — Не говори так, сын мой!
Гермес. — Почему я не могу так говорить, когда на меня взвалили такое бремя всевозможных дел, когда меня одного заставляют непрерывно работать и выполнять множество рабских обязанностей? Утром, чуть свет, я уже должен быть на ногах, чтобы заняться уборкой столовой и привести в порядок каждое ложе в зале совещаний. Исполнив эту работу, я поступаю в распоряжение Юпитера и целый день бегаю вверх и вниз в качестве курьера по его поручениям. Едва возвратившись, ещё покрытый пылью, я должен уже прислуживать за столом и подавать амброзию. Но хуже всего то, что я являюсь единственным, которого не оставляют в покое и ночью, ибо ночью я должен приводить души умерших к Плутону и оставаться для выполнения всяких поручений во время суда над ними. Как будто с меня мало моей дневной работы, — ведь я должен ещё присутствовать при гимнастических упражнениях, исполнять обязанности герольда на народных собраниях, помогать народным трибунам при заучивании речей, — на меня, изнемогающего под бременем таких разнообразных обязанностей, ещё взвалили целиком все дела, касающиеся мёртвых.
Со времени своего изгнания с Олимпа Гермес, по старой привычке, всё ещё продолжает исполнять «рабские обязанности» и ведать всеми делами, касающимися мёртвых.
Писал ли Гермес сам или его сын, козий бог Пан, худосочную статью в № 179, — пусть решает читатель, но прежде он должен вспомнить, что греческий Гермес был богом красноречия и логики.
«Распространять через газеты философские и религиозные идеи, как и вести на страницах газет борьбу против них, — мы считаем одинаково недопустимым».
Слушая эту старческую болтовню, я сразу заметил, что автор {редактор «Kölnische Zeitung» Гермес} намерен разводить скучнейшую рацею, переполненную всевозможными оракульскими изречениями. Однако, стараясь умерить своё нетерпение, я сказал себе, что у меня нет никакого основания не верить этому рассудительному человеку, который достаточно чистосердечен, чтобы у себя дома высказывать своё мнение со всей откровенностью, — и продолжал читать дальше. Но оказалось, — о чудо! — что эта статья, которую никак нельзя упрекнуть в наличии хотя бы одной какой-либо философской идеи, имеет, по крайней мере, тенденцию вести борьбу с философскими идеями и распространять религиозные.
Какой интерес может представлять для нас статья, которая сама оспаривает своё право на существование, которая сама себе предпосылает заявление о своей некомпетентности? Словоохотливый автор ответит нам, что он сам даёт нам указания, как следует читать его фанфаронские статьи. Он ограничивается-де тем, что даёт обрывки мыслей, а «проницательности читателя» предоставляет «сопоставлять и связывать их». Это, конечно, лучший способ подачи тех объявлений, которыми газета охотно промышляет. Так вот мы и намерены в нашей статье «сопоставлять и связывать», и не наша вина, если из чёток мы не получим жемчужного ожерелья.
Автор заявляет:
«Партия, которая прибегает к таким средствам» (т. е. распространяет через газеты философские и религиозные идеи или же ведёт борьбу против них), «показывает этим, по нашему мнению, что намерения её не совсем чисты и что не поучение и просвещение народа, а скорее достижение других, посторонних целей является её главной задачей».
Если таково собственное мнение автора, то статья может преследовать только посторонние цели. Эти «посторонние цели» скоро и обнаружатся.
Государство, говорит автор, имеет не только право, но и обязанность «закрыть рот непризванным болтунам». Под последними автор, очевидно, подразумевает своих идейных противников, ибо себя самого он давно согласился считать призванным болтуном.
Речь идёт, таким образом, о новом усилении цензуры в отношении религиозных дел, о новых полицейских мерах против прессы, едва успевшей свободно вздохнуть.
«Государству, по нашему мнению, можно бросить упрёк не в излишней строгости, а скорее в слишком далеко идущей мягкости».
Однако автор передовицы спохватывается: ведь опасно высказывать порицания государству. Он направляет поэтому свои упрёки по адресу представителей власти, его обвинение, направленное против свободы печати, принимает форму обвинения против цензоров. Он обвиняет цензоров в том, что цензура применялась ими «слишком слабо».
«Достойная порицания мягкость, правда, не со стороны государства, а со стороны «отдельных представителей власти», проявлялась до сих пор в том, что позволяли новейшей философской школе самые недостойные выпады против христианства — как на страницах газет, так и в других изданиях, предназначенных не только для узкого круга учёных людей».
Автор снова делает паузу — и снова спохватывается. Всего только дней восемь назад он находил, что свобода цензуры оставляет мало места для свободы печати, теперь же он находит, что в угнетении печати цензорами слишком мало цензурного гнёта.
Надо как-нибудь выпутаться из этого противоречия.
«Пока ещё существует цензура, её настоятельнейший долг — вырезывать те отвратительные наросты мальчишеского бесчинства, которые в последние дни так часто оскорбляли наш глаз».
Слабые глаза! Слабые глаза! И «самый слабый глаз будет оскорблён выражением, которое может быть рассчитано только на уровень понимания широкой массы».
Если одно уже смягчение общей цензуры даёт возможность появиться отвратительным наростам, то разве не в большей ещё мере будет способствовать этому свобода печати? Если наши глаза настолько слабы, что они не выносят вида «бесчинств» подцензурной печати, то каким же образом они станут настолько сильными, чтобы выносить «смелость» свободной печати?
«Пока существует цензура, её настоятельнейший долг...». Ну, а если бы она перестала существовать, что тогда? Эта фраза должна быть понята так: настоятельнейший долг цензуры — продолжать существовать как можно дольше.
И автор снова спохватывается:
«Мы не призваны выступать в качество публичного обвинителя, и мы поэтому отказываемся от более подробных указаний».
Что за ангельская доброта в этом человеке! Он отказывается от более конкретных «указаний», а ведь только совершенно конкретными, совершенно определёнными пояснениями он мог бы доказать и показать, чего он сам, собственно, хочет. Вместо этого он лишь произносит вполголоса, как бы вскользь, неясные слова с целью сеять подозрения. Он не призван выступать публичным обвинителем, а призван выступать только тайным обвинителем.
В конце концов, бедняга вспоминает, что его обязанность состоит ведь в том, чтобы писать либеральные передовицы и изображать из себя «лояльного поборника свободы печати». Вот он и становится в позу такого поборника:
«Мы не могли подавить в себе протеста против такого образа действий, который, если не является просто следствием случайного упущения, не может иметь другой цели, как только дискредитировать в общественном мнении более свободное движение печати и дать таким образом козырь в руки противникам этой свободы, боящимся выступить с открытым забралом, чтобы не потерпеть неудачу».
Цензура, — поучает нас этот столь же смелый, сколь и остроумный защитник свободы печати, — если она только не является английским леопардом с надписью: «I sleep, wake me not!», пошла по этому «пагубному» пути, дабы скомпрометировать перед общественным мнением более свободное движение печати.
Разве надо ещё компрометировать такое движение печати, которое считает своим долгом обращать внимание цензуры на «случайные упущения», которое надеется, что «перочинный номе цензора» поддержит его реноме перед общественным мнением?
«Свободным» может быть названо такое движение лишь постольку, поскольку и вольность бесстыдства иногда именуется «свободой», а разве это не бесстыдство глупости и лицемерия — выдавать себя за поборника расширения свободы печати и одновременно с этим поучать нас, что пресса неминуемо свалится в канаву, как только её перестанут водить под руку два жандарма.
И к чему вся цензура, к чему все эти передовицы, если философская пресса сама себя компрометирует в глазах общественного мнения? Разумеется, автор ни в коем случае не хочет ограничения «свободы научного исследования».
«В паши дни научному исследованию предоставлено по праву самое широкое, самое неограниченное поприще».
Какое, однако, представление о научном исследовании имеет сей муж, это может показать следующее заявление:
«Необходимо проводить строгое различие между тем, чего требует свобода научного исследования, от которого само христианство может только выиграть, и тем, что лежит за пределами научного исследования».
Кто должен определять границы научного исследования, как не само научное исследование? По мысли данной передовой статьи, границы науки должны быть ей предписаны. Передовица, таким образом, признаёт существование «официального разума», который не учится у науки, а поучает её и, как некое учёное провидение, устанавливает, каких размеров должен быть каждый волосок в бороде учёного мужа, чтобы он стал воплощением мировой мудрости. Передовица верит в научное вдохновение цензуры.
Прежде чем следовать дальше за этими вздорными рассуждениями передовицы по поводу «научного исследования», насладимся на минуту «философией религии» г-на Г.* {Гермеса}, его «собственной наукой».
«Религия является основой государства и необходимейшим условием всякого общественного объединения, не направленного исключительно на достижение внешней цели».
Доказательство: «В её грубейшей форме, в форме детского фетишизма, она всё же в известной степени возвышает человека над его чувственными вожделениями, которые, если человек всецело подчиняется им, низводят его до уровня животного и делают его неспособным к выполнению какой-либо более высокой задачи».
Автор передовицы называет фетишизм «грубейшей формой» религии. Он, следовательно, признаёт то, что и без его согласия уже установлено представителями «научного исследования», а именно, что «обоготворение животных» является более высокой формой религии, чем фетишизм; но разве обоготворение животных не ставит человека ниже уровня животных, разве оно не делает животного богом человека?
А эти разговоры о «фетишизме»! Вот где учёность, почерпнутая из копеечных брошюрок! Фетишизм весьма далёк от того, чтобы возвысить человека над его чувственными вожделениями, — он, напротив, является «религией чувственных вожделений». Распалённая вожделением фантазия создаёт у фетишиста иллюзию, будто «бесчувственная вещь» может изменить свои естественные свойства для того только, чтобы удовлетворить его прихоть. Грубое вожделение фетишиста разбивает поэтому свой фетиш, когда тот перестаёт быть его верноподданнейшим слугой.
«У наций, достигших высокого исторического значения, эпоха расцвета их народной жизни совпадает с эпохой высочайшего развития их религиозного сознания, а период упадка их величия и силы совпадает с периодом упадка их религиозной жизни».
Чтобы стать истинным, утверждение автора должно быть прямо перевёрнуто, — автор просто поставил историю на голову. Греция и Рим являются как раз странами наиболее высокого «исторического развития» среди народов древнего мира. Высочайший внутренний расцвет Греции совпадает с эпохой Перикла, высочайший внешний расцвет — с эпохой Александра. В эпоху Перикла софисты, Сократ, которого можно назвать олицетворением философии, искусство и риторика вытеснили религию. Эпоха Александра была эпохой Аристотеля, который отверг и вечность «индивидуального» духа и бога позитивных религий. Тем более это верно по отношению к Риму! Читайте Цицерона! Философские учения Эпикура, стоиков или скептиков были религиями образованных римлян в тот именно период, когда Рим достиг вершины своего развития. Если с гибелью древних государств исчезают и их религии, то этот факт не нуждается в особых объяснениях, так как «истинной религией» древних был культ их собственной «национальности», их «государства». Не гибель древних религий повлекла за собой гибель древних государств, а, наоборот, гибель древних государств повлекла за собой гибель древних религий. И такое вот невежество, какое проявила обсуждаемая передовица, провозглашает себя «законодателем научного исследования» и издаёт «декреты» для философии!
«Весь древний мир должен был погибнуть потому именно, что вместе с успехами, которых народы достигли в области науки, должны были обнаружиться и те заблуждения, на которых покоились их религиозные воззрения».
Следовательно, весь древний мир, по мнению автора передовицы, погиб потому, что развитие науки раскрыло заблуждения древних религий. Не избежал ли бы древний мир гибели, если бы наука обошла молчанием заблуждения религии, если бы римские власти, следуя совету автора передовицы, изъяли произведения Лукреция и Лукиана?
Мы себе позволим, кстати, обогатить учёность г-на Г. одним сообщением.
Как раз в то время, когда приближалась гибель античного мира, возникла александрийская школа, которая старалась насильственным путём доказать «вечную истину» греческой мифологии и её полное соответствие «результатам научного исследования». Это направление, к которому принадлежал ещё император Юлиан, полагало, что можно заставить совершенно исчезнуть дух времени, пролагающий себе путь, — стоит только закрыть глаза, чтобы не видеть его. Останемся, однако, в плоскости выводов самого Г. В древних религиях «слабые проблески мысли о божественном начале были окутаны густым мраком заблуждений» и не могли поэтому противостоять доводам научных исследований. С христианством дело обстоит как раз наоборот, — такой вывод сделает из этих слов всякая мыслительная машина. И действительно, Г. утверждает:
«Величайшие результаты научного исследования служили до сих пор только тому, чтобы подтверждать истины христианской религии».
Не станем здесь говорить о том, что все без исключения философские учения прошлого обвинялись, каждое в своё время, теологами в отступничестве от христианской религии, причём этой участи не избегли даже благочестивый Мальбранш и выступивший как вдохновлённый свыше Якоб Бёме; что Лейбниц был прозван брауншвейгскими крестьянами «Löwenix» (ни во что не верующим) и был обвинён в атеизме англичанином Кларком и другими сторонниками Ньютона. Не станем напоминать и о том, что христианство, как это утверждает наиболее солидная и последовательная часть протестантских теологов, не может согласоваться с разумом, так как «светский» разум находится в противоречии с «религиозным» разумом, — что выразил уже Тертуллиан своей классической формулой: «verum est, quia absurdum est» {это истинно, ибо абсурдно}. Мы только скажем: можете ли вы доказать согласованность выводов науки и религии каким-либо другим путём, кроме того, что, предоставив науке полную свободу развития, вы тем самым принудили бы её раствориться в религии? Всякое другое принуждение, во всяком случае, не было бы доказательством.
Конечно, если вы с самого начала признали результатом научного исследования только то, что согласуется с вашими взглядами, то вам нетрудно выступать в роли пророков. Но какое преимущество имеет тогда ваше доказательство перед утверждением индийского брамина, который доказывает святость вед тем, что признаёт за собой исключительное право читать их!
Да, — говорит Г.,— «речь идёт о научном исследовании». Но ведь всякое исследование, которое противоречит христианству, «остаётся на полпути» или «идёт по ложному пути». Можно ли ещё больше облегчить себе аргументацию?
Научное исследование, если оно только «уяснило себе содержание добытых им результатов, никогда не будет противоречить истинам христианства», — но в то же время государство должно заботиться о том, чтобы это «уяснение» стало невозможным, ибо исследование не должно приспособлять своё изложение к уровню понимания широкой массы, т. е. никогда не должно стать понятным и ясным для самого себя! Даже и тогда, когда во всех газетах монархии исследователи, далёкие от науки, поносят науку, она должна соблюдать скромность и молчать.
Христианство исключает-де возможность «всякого нового упадка», но полиция должна следить за тем, чтобы философствующие газетчики не привели к такому упадку, — должна следить за этим со всей строгостью. В процессе борьбы с истиной заблуждение само себя разоблачает, и нет поэтому надобности в применении внешней силы для его подавления; но государство должно облегчить истине эту борьбу, лишая поборников «заблуждения» если не внутренней свободы, которой государство лишить их не может, то необходимого условия этой свободы, именно возможности существования!
Христианство уверено в своей победе, но, по мнению Г., оно не в такой степени уверено, чтобы пренебрегать помощью полиции.
Если с самого начала всё то, что противоречит вашей вере, уже по одному этому является заблуждением и должно быть рассматриваемо как заблуждение, то чем отличаются ваши притязания от притязаний магометанина, от притязаний всякой другой религии? Должна ли философия, чтобы не впасть в противоречие с основными положениями догмы, иметь особые принципы для каждой отдельной страны, соответственно поговорке: «что город, то норов»? Должна ли она в одной стране верить, что 3x1=1, в другой, что женщины не имеют души, в третьей, что на небе пьют пиво? Разве не существует всеобщая человеческая природа, подобно тому как существует всеобщая природа растений и звёзд? Философия спрашивает: что есть истина? — а не: что считается истиной? Её интересует то, что является истиной для всех, а не то, что является истиной только для некоторых; её метафизические истины не знают границ политической географии; а где начинаются «границы» — это её политическим истинам слишком хорошо известно, чтобы возможно было смешение иллюзорного горизонта частных миросозерцании и национальных воззрений с истинным горизонтом человеческого духа. Среди всех защитников христианства Г. —самый слабый.
Долгое существование христианства является единственным доказательством, которое Г. приводит здесь в пользу христианства. Но разве и философия не существует со времён Фалеса до настоящего времени, и не утверждает ли именно Г., что она в настоящее время даже предъявляет больше притязаний и выше оценивает своё значение, чем когда-либо?
Как же, наконец, доказывает Г., что современное государство является «христианским» государством, что оно ставит себе задачей не свободное объединение нравственных личностей, а объединение верующих, не осуществление свободы, а осуществление догмы? — «Все наши европейские государства имеют своей основой христианство».
Значит, также и французское государство? Но в хартии, статья 3-я, не говорится: «всякий христианин» или «только христианин», а говорится: «все французы на равных правах допускаются к занятию гражданских и военных должностей».
Подобным же образом и в прусском праве, ч. II, разд. XIII, говорится:
Преимущественной обязанностью главы государства является обеспечение спокойствия и безопасности страны как извне, так и изнутри, и защита каждого против насильственных посягательств на то, что ему принадлежит».
А по § 1 глава государства объединяет в своём лице «все обязанности и права государства». Это не значит, что преимущественная обязанность государства состоит в том, чтобы подавлять еретические заблуждения и обеспечивать своим подданным блаженство потустороннего мира.
Но если некоторые европейские государства действительно основываются на христианстве, то разве эти государства соответствуют своему понятию и разве «голый факт существования» какого-либо состояния уже даёт ему право на существование?
По мнению нашего Г., — безусловно да, ибо он напоминает последователям младогегельянства,
«что, согласно законам, имеющим силу в большей части государства, брачный союз, не освящённый церковью, рассматривается как конкубинат и как таковой полицейски наказуем».
Таким образом, если «не освящённый церковью брачный союз» рассматривается на Рейне, по кодексу Наполеона, как «брак», а на Шпре, по прусскому праву, считается «конкубинатом», то «полицейское» наказание должно, по мнению Г., служить аргументом, способным убедить «философов» в том, что в одном месте является правом то, что в другом считается противоречащим праву, — аргументом в пользу того, что не в наполеоновском кодексе, а в прусском праве получило своё выражение научное, моральное и разумное понятие о браке. Эта «философия полицейского наказания», может быть, и убедительна где-нибудь, — в Пруссии она никого не способна убедить. Как мало, впрочем, характерна для прусского права точка зрения «священного» брака, показывает §12, ч. II, разд. I, где говорится:
«Тем не менее, брак, допускаемый законами страны, не теряет своей гражданской силы вследствие того, что на его заключение не было испрошено разрешение духовных властей или же что в таком разрешении было отказано».
Также и в Пруссии, стало быть, брак частично эмансипируется от влияния «духовных властей» и проводится грань между его «гражданской» силой и «церковной».
Что наш великий христианский государственный философ не имеет «высокого» представления о государстве, разумеется само собой.
«Так как наши государства являются не только правовыми организациями, но одновременно и настоящими воспитательными учреждениями, распространяющими своё попечение лишь на более широкий круг лиц, чем учреждения, предназначенные для воспитания юношества» и т. д., то «всё наше общественное воспитание» покоится «на основе христианства».
Воспитание нашей учащейся молодёжи в такой же мере базируется на древних классиках и на научных дисциплинах вообще, как и на катехизисе.
Государство отличается, по мнению Г., от детского приюта не по содержанию своих задач, а только по своим размерам, — его «попечение» распространяется на более широкий круг лиц.
В действительности же истинная «общественно-воспитательная роль» государства заключается в его разумном и общественном бытии. Само государство воспитывает своих членов тем путём, что делает их членами государства, что оно превращает частные цели во всеобщие, грубый инстинкт — в нравственные склонности, природную независимость — в духовную свободу; тем путём, что отдельная личность сливается с жизнью целого, а целое находит своё отражение в сознании каждой отдельной личности.
Передовица же, напротив, понимает под государством не союз свободных людей, взаимно воспитывающих друг друга, а толпу взрослых, которым предназначено быть воспитанными сверху и переходить из «тесного» школьного помещения в «более просторное».
Эта теория воспитания и опеки проводится здесь другом свободы печати, который из любви к этой красавице отмечает «упущения цензуры», который в надлежащем месте умеет изображать «уровень понимания широкой массы» (не потому ли этот уровень понимания широкой массы стал казаться «Kölnische Zeitung» в последнее время таким сомнительным, что эта масса перестала ценить высокие качества «нефилософской газеты»?) и который внушает учёным, что одни взгляды должны высказываться на сцене, а другие — за кулисами!
Подобно тому, как передовица продемонстрировала своё «невысокое» представление о государстве, она показывает также и своё низкое представление «о христианстве».
«Никакие газетные статьи в мире никогда не смогут убедить население, чувствующее себя в общем и целом довольным и счастливым, в том, что оно находится в злополучном состоянии».
Вот как! Материальное чувство довольства и счастья является более надёжным оплотом против газетных статей, чем спасительная и всепобеждающая твёрдость в вере! Г. не провозглашает: «бог — наша твердыня!» Выходит так, что истинно-религиозная душа «широкой массы» больше подвержена ржавчине сомнений, чем утончённая светская образованность «узкого круга».
«Даже подстрекательство к бунту» автор считает менее опасным в «благоустроенном государстве», чем в «благоустроенной церкви», несмотря на то, что её во всём направляет на путь истинный «дух божий». Хорош верующий! А каково приводимое им основание! Политические статьи, видите ли, понятны для массы, философские же ей непонятны!
Если мы сопоставим, наконец, кивок передовицы на то, что «полумеры, принятые в последнее время против младогегельянства, привели к тем последствиям, к которым обыкновенно приводят полумеры», — если мы сопоставим этот кивок с простодушно-добрым пожеланием, чтобы последние выступления гегельянцев не имели для них «особенно вредных последствий», то мы поймём слова Корнуола в «Лире»:
Лгать и льстить
Не может он — честна его природа.
Он прост и прям: пусть верят иль не верят —
Он правду говорит; он простодушен.
Таких плутов я знаю: под личиной
Их простоты укрыто больше зла
И вредных хитростей, чем может скрыться
У двадцати низкопоклонных слуг
И самых раболепных.
Мы сочли бы оскорблением для читателей «Rheinische Zeitung» думать, что они могут найти какое-нибудь удовлетворение в более комическом, чем серьёзном зрелище либерала ci-devant {бывшего}, «бывшего молодого человека», поставленного на своё место. Мы хотим сказать несколько слов «по самому существу дела». Пока мы были заняты полемикой против автора худосочной статьи, мы считали несправедливым прерывать его работу по самоуничтожению.
Прежде всего выдвигается вопрос: «Должна ли философия касаться религиозных дел также и в газетных статьях?»
На этот вопрос можно ответить, только подвергнув его критике.
Философия, а в особенности немецкая философия, имеет склонность к уединению, к тому, чтобы замыкаться в свои системы и предаваться бесстрастному самосозерцанию; всё это с самого начала противопоставляет философию, как чему-то для неё чуждому, общему характеру газет — их постоянной боевой готовности, их жадному интересу к шумной злобе дня, о которой они спешат сообщить. Философия, взятая в её систематическом развитии, не популярна; её таинственное самоуглубление является в глазах непосвящённых в такой же мере чудаческим, как и непрактичным занятием; на неё смотрят как на профессора магии, заклинания которого звучат торжественно, потому что никто их не понимает.
Философия, сообразно своему характеру, никогда не делала первого шага к тому, чтобы сменить аскетическое священническое одеяние на лёгкую модную одежду газет. Но философы не вырастают как грибы из земли, они — продукт своего времени, своего народа, самые тонкие, драгоценные и невидимые соки которого концентрируются в философских идеях. Тот же самый дух, который строит железные дороги руками рабочих, строит философские системы в мозгу философов. Философия не витает вне мира, как и мозг не находится вне человека, хотя он и не лежит в желудке. Но, конечно, философия сперва связана с миром посредством мозга, и лишь потом она становится на землю ногами; между тем, многие другие сферы человеческой деятельности уже давно обеими ногами упираются в землю и срывают руками земные плоды, не подозревая даже, что и «голова» принадлежит этому миру, или что этот мир есть мир головы.
Так как всякая истинная философия есть духовная квинтэссенция своего времени, то с необходимостью наступает такое время, когда философия не только внутренне, по своему содержанию, но и внешне, по своему проявлению, вступает в соприкосновение и во взаимодействие с действительным миром своего времени. Философия перестаёт тогда быть определённой системой по отношению к другим определённым системам, она становится философией вообще по отношению к миру, становится философией современного мира. Внешние проявления, свидетельствующие о том, что философия приобрела такое значение, что она представляет собой живую душу культуры, что философия стала мирской, а мир философским, — во все времена были одни и те же. Любой учебник истории покажет нам, как стереотипно повторяются простейшие внешние формы, которые с полной ясностью говорят о проникновении философии в салоны, в дом священника, в редакции газет, в королевские приёмные, в сердца современников — в обуревающие их чувства любви и ненависти. Философия вступает в мир при криках её врагов; но и враги философии внутренне заражаются ею, и они выдают это своим диким воплем о помощи против пожара идей. Этот крик её врагов имеет для философии такое же значение, какое имеет первый крик ребёнка для тревожно прислушивающейся матери; это первый крик её идей, которые, разорвавши установленную иероглифическую оболочку системы, появляются на свет как граждане мира. Корибанты икабиры, громко и шумно возвещающие миру о рождении младенца Зевса, прежде всего восстают против той части философов, которая занимается вопросом о религии; это происходит отчасти оттого, что инквизиторский инстинкт наиболее верно умеет затронуть эту сентиментальную сторону публики, отчасти же оттого, что публика, к которой принадлежат и противники философии, способна охватить идеальную сферу философии только своими идеальными щупальцами, а единственный круг идей, имеющий в глазах публики почти такую же ценность, как и система материальных потребностей, — это круг религиозных идей. Религия, наконец, полемизирует не против определённой системы философии, но вообще против философии всех определённых систем.
Истинная философия настоящего времени не отличается этой своей судьбой от истинных философий прошлых времён. Напротив, эта судьба есть доказательство истинности философии, которое и должна была дать история.
И вот в продолжение шести лет немецкие газеты трубили против философов, занимающихся вопросами религии, — клеветали, коверкали, искажали. Аугсбургская «Allgemeine» распевала бравурные арии, почти в каждой увертюре разыгрывалась тема о том, что для сей мудрой дамы философия недостойна служить даже предметом разговора, что философия — увлечение ветреной молодёжи, мода пресыщенных жизнью кружков и т. д. Но, несмотря на всё это, от философии нельзя было отделаться, и всё снова раздавался барабанный бой, ибо аугсбургская газета устраивает свои антифилософские кошачьи концерты на одном-единственном инструменте — на монотонном барабане. Во всех немецких газетах, от «Berliner politisches Wochenblatt» и «Hamburger Korrespondent» до захолустных листков, до «Kölnische Zeitung», на все лады трубили о Гегеле и Шеллинге, Фейербахе и Бауэре, о «Deutsche Jahrbücher» и т. д.— Наконец, публика воспылала желанием увидеть самого Левиафана, тем более, что в полуофициальных статьях пригрозили ввести философию, с помощью канцелярских приказов, в предписанные законом рамки. В этот именно момент философия и появилась на страницах газет. Она долго хранила молчание в ответ на самодовольную поверхностность, которая хвасталась, что несколькими затхлыми газетными фразами развеет, как мыльные пузыри, многолетние труды человеческого гения, плоды тяжёлой, полной лишений, уединённой работы, результаты невидимой и медленно изнуряющей борьбы мысли. Философия даже протестовала против газет, считая их неподходящей для себя ареной, но, в конце концов, она должна была нарушить своё молчание, она стала принимать участие в газетах, и вдруг — неслыханная диверсия: болтливые газетные писаки находят, что философия — не пища для читателей газет. Они, конечно, не преминули при этом обратить внимание правительств на то, что происходит, мол, что-то нечестное, что философские и религиозные вопросы переносятся на страницы газет не для просвещения публики, а для достижения посторонних целей.
Что могла бы сказать философия дурного о религии и о самой себе, чего бы ваша газетная болтовня уже давно не приписала им, и притом в гораздо худшей и более непристойной форме? Философии надо только повторить то, что вы, нефилософские капуцины, тысячу раз на всякие лады говорили о религии, — и тогда будет сказано о ней самое худшее.
Но философия говорит о религиозных и философских предметах иначе, чем говорили об этом вы. Вы говорите об этих предметах, не изучив их; она же говорит о них после их изучения; вы обращаетесь к чувству, она обращается к разуму; вы проклинаете, она учит; вы обещаете небо и весь мир, она не обещает ничего, кроме истины; вы требуете веры в вашу веру, она не требует веры в свои выводы, она требует проверки сомнений; вы пугаете, она успокаивает. И, право, философия достаточно знает жизнь, чтобы понимать, что её выводы не потворствуют жажде наслаждений и эгоизму — ни небесного, ни земного мира. Но публика, любящая истину и познание ради них самих, сумеет померяться своей умственной и моральной силой с умственной и моральной силой невежественных, раболепных, непоследовательных и продажных писак.
Конечно, тот или иной человек может, по ничтожности своего ума и образа мыслей, ложно толковать философию, но разве вы, протестанты, не считаете, что католики ложно толкуют христианство, разве вы не ставите в вину христианской религии позорные времена VIII и IX веков, Варфоломеевскую ночь или инквизицию? Существуют убедительные доказательства, что ненависть протестантской теологии к философам в значительной степени происходит оттого, что философия относится терпимо ко всякому особому вероисповеданию как таковому. Фейербаха, Штрауса больше упрекали за то, что они считали католические догматы христианскими, чем за то, что они не признавали догматы христианства догматами разума.
Но если отдельные лица не могут переварить новейшую философию и умирают от философского несварения, то это так же мало говорит против философии, как мало говорят против механики отдельные случаи взрыва парового котла, в результате чего взлетает на воздух несколько пассажиров.
Вопрос о том, следует ли обсуждать религиозные и философские дела в газетах, устраняется его собственной идейной бессодержательностью.
Если такие вопросы интересуют публику уже как вопросы повседневной печати, то, значит, они стали вопросами дня. Тогда вопрос уже не в том, следует ли их вообще обсуждать, а в том, где и как их обсуждать: в семейном кругу и в салонах, в школах и церквах или же в печати? Должны ли говорить о них противники философии или же философы,—затемнённым ли языком частного мнения или же просветлённым языком общественного разума? Возникает вопрос: входит ли в область печати то, чем полна действительная жизнь? Тогда речь идёт не о том или другом особом содержании печати, тогда выдвигается вопрос общего характера — должна ли печать быть подлинной печатью, т. е. свободной печатью?
Второй вопрос мы совершенно отделяем от первого: «Должны ли газеты обсуждать политику с точки зрения философии в так называемом христианском государстве?»
Если религия становится политическим фактором, предметом политики, то, по-видимому, излишне даже говорить о том, что газеты не только могут, но и должны обсуждать политические вопросы. Само собой очевидно, что мирская мудрость, философия, имеет больше права интересоваться царством мира сего, государством, чем потусторонняя мудрость, религия. Вопрос не в том, следует ли вообще философствовать о государстве, а в том, следует ли философствовать о нём хорошо или дурно, философски или нефилософски, с предрассудками или без предрассудков, сознательно или бессознательно, последовательно или непоследовательно, вполне рационально или наполовину рационально. Если вы делаете религию теорией государственного права, то вы самоё религию делаете разновидностью философии.
Разве не христианство первое отделило церковь от государства?
Прочтите «О граде божием» блаженного Августина, изучите отцов церкви и дух христианства, а затем уже придите снова и скажите: что такое «христианское государство» — церковь или же государство? Разве каждая минута вашей практической жизни не уличает во лжи вашу теорию? Разве вы считаете неправильным обращаться к суду, когда ваши права нарушены? Но ведь апостол говорит, что это неправильно. Подставляете ли вы правую щёку, когда вас ударили в левую, или же, наоборот, возбуждаете судебное дело об оскорблении действием? Но ведь евангелие запрещает это. Разве вы не требуете разумного права в этом мире, разве вы не ропщете против малейшего повышения какого-либо налога, разве вы не выходите из себя по поводу малейшего нарушения личной свободы? Но вам ведь сказано было, что страдания в этой жизни ничто в сравнении с будущим блаженством, что покорность долготерпения и блаженство надежды — главные добродетели.
Разве в большей части возбуждаемых вами судебных процессов и в большей части гражданских законов дело не идёт о собственности? Но ведь вам сказано было, что сокровища ваши — не от мира сего. Если же вы признаёте, что следует воздавать кесарево кесарю, а божие богу, тогда считайте не только золотого тельца, но, —по крайней мере, в такой же степени, — и свободный разум властелином мира; «действие свободного разума» мы и называем философствованием.
Когда предполагалось создать в лице Священного союза квази-религиозный союз государств и религия должна была стать девизом европейских государств, — папа римский с глубоким пониманием и строгой последовательностью отказался вступить в этот Священный союз, ибо, по его мнению, всеобщей христианской связью народов является церковь, а не дипломатия, не светский союз государств.
Истинно религиозное государство есть теократическое государство. Главой таких государств должен быть — либо, как в иудейском государстве, бог религии, сам Иегова, либо, как в Тибете, наместник бога, далай-лама, либо же, наконец, как справедливо требует от христианских государств Гёррес в своей последней книге, христианские государства должны все без исключения подчиняться единой церкви, являющейся «непогрешимой церковью», ибо в том случае, когда — как это имеет место в протестантизме — не существует верховного главы церкви, господство религии не может быть ничем иным, как религией господства, культом воли правительства.
Раз в государстве существует несколько равноправных вероисповеданий, оно уже не может быть религиозным государством, не нарушая при этом прав отдельных вероисповеданий; оно перестаёт быть церковью, осуждающей каждого сторонника другой религии как еретика, ставящей каждый кусок хлеба в зависимость от веры и делающей догмат единственной связью между отдельным индивидом и его существованием в качестве гражданина государства. Спросите католических обитателей «бедного зелёного Эрина {древнее название Ирландии}», спросите гугенотов времён до французской революции: они не апеллировали к религии, ибо их религия не была государственной религией; они апеллировали к «правам человека», а истолкованием этих прав занимается философия, — она требует, чтобы государство было государством, соответствующим природе человека.
Но половинчатый, ограниченный, неверующий и в то же время теологический рационализм утверждает, будто общий христианский дух, независимо от различия вероисповеданий, должен быть духом государства! Отделять общий дух религии от действительно существующей религии — величайшая иррелигиозность, высокомерие мирского разума. Это отделение религии от её догматов и установлений равносильно утверждению, что в государстве должен господствовать общий дух права, независимо от определённых законов и от положительных правовых установлений.
Если вы сами ставите себя настолько выше религии, что считаете себя вправе отделять её общий дух от позитивных определений её, то в чём же можете вы упрекать философов, когда они хотят провести это разделение полностью, а не наполовину, когда они общий дух религии называют человеческим духом, а не христианским?
Христиане живут в государствах с различным политическим строем: одни —в республике, другие — в абсолютной монархии, третьи — в конституционной монархии. Христианство не судит о ценности государственных форм, ибо оно не знает различий, существующих между ними, оно учит, как должна учить религия: будьте покорны власти, ибо всякая власть от бога. Таким образом, не из христианства, а из собственной природы государства, из его собственной сущности вы должны выводить право государственных форм, т. е. не из природы христианского, а из природы человеческого общества.
Византийское государство было настоящим религиозным государством, ибо догматы здесь были политическими вопросами, но ведь византийское государство было самым худшим государством. Государства ancien regime {старого порядка} были наихристианнейшими государствами, но тем не менее они были государствами «воли двора».
Существует дилемма, против которой бессилен «здравый» человеческий рассудок.
Либо христианское государство соответствует понятию государства, как осуществления разумной свободы, и тогда государству достаточно быть разумным государством, чтобы быть христианским, тогда достаточно выводить государство из разума человеческих отношений — дело, которое выполняет философия. Либо государство разумной свободы не может быть выведено из христианства, и тогда вы сами должны признать, что такое выведение не входит в цели христианства; христианство не желает плохого государства, а ведь государство, которое не является осуществлением разумной свободы, есть плохое государство.
Вы можете разрешать эту дилемму как вам угодно, но вы должны будете признать, что государство надо строить не на основе религии, а на основе разума свободы. Только самое грубое невежество может утверждать, что эта теория, превращение понятия государства в самостоятельное понятие, есть минутная фантазия новейших философов.
Философия сделала в политике то же, что физика, математика, медицина и всякая другая наука сделали в своей области. Бэкон Веруламский назвал теологическую физику посвященной богу девой, которая остаётся бесплодной; он освободил физику от теологии — и она стала плодотворной. Так же как вы не спрашиваете врача, верующий он или нет, вы не должны спрашивать об этом политика. Почти одновременно с великим открытием Коперника — открытием истинной солнечной системы — был открыт также и закон тяготения государств: центр тяжести государства был найден в нём самом. Различные европейские правительства пытались, — правда, поверхностно, как это бывает при первых практических шагах, — применить этот закон в смысле установления равновесия государств. Но уже Макиавелли, Кампанелла, а впоследствии Гоббс, Спиноза, Гуго Гроций, вплоть до Руссо, Фихте, Гегеля, стали рассматривать государство человеческими глазами и выводить его естественные законы из разума и опыта, а не из теологии. Они следовали примеру Коперника, которого нисколько не смущало то обстоятельство, что Иисус Навин велел остановиться солнцу в Гедеоне и луне — в долине Аялонской. Новейшая философия только продолжала ту работу, которая была начата уже Гераклитом и Аристотелем. Вы полемизируете, следовательно, не против разума новейшей философии, вы полемизируете против вечно новой философии разума. Разумеется, невежество, которое, может быть, только вчера или третьего дня впервые обнаружило в «Rheinische» или «Königsberger Zeitung» государственные идеи весьма давнего происхождения, считает эти исторические идеи внезапно родившимися фантазиями отдельных лиц, потому что невежественному критику они стали знакомы только со вчерашнего дня. Это невежество не замечает, что берёт на себя старую роль того доктора Сорбонны, который считал своим долгом публично обвинять Монтескье в непристойном образе мыслей за то, что Монтескье объявил высшим достоинством государства добродетель политическую, а не церковную. Оно не видит, что берёт на себя роль Иоахима Ланге, донёсшего на Вольфа, что его учение о предопределении будто бы приводит к дезертирству солдат, ослаблению воинской дисциплины и, в конце концов, к разложению всего государства. Это невежество забывает, наконец, о том, что прусское право берёт своё начало от философской школы именно «этого Вольфа» и что французский кодекс Наполеона берёт своё начало не от ветхого завета, а от идей Вольтера, Руссо, Кондорсе, Мирабо, Монтескье и от французской революции. Невежество — это демоническая сила, и мы опасаемся, что оно послужит причиной ещё многих трагедий. Недаром величайшие греческие поэты в потрясающих драмах из жизни царских домов Микен и Фив изображают невежество в виде трагического рока.
Прежние философы государственного права исходили в своей конструкции государства из инстинктов, — например, честолюбия, общительности, — или даже из разума, но не общественного, а индивидуального разума. Новейшая философия, придерживаясь более идеальных и глубоких взглядов, исходит в своей конструкции государства из идеи целого. Она рассматривает государство как великий организм, в котором должны осуществиться правовая, нравственная и политическая свобода, причём отдельный гражданин, повинуясь законам государства, повинуется только естественным законам своего собственного разума, человеческого разума. Sapienti sat {для мудрого достаточно}.
В заключение мы ещё раз обращаемся к «Kölnische Zeitung» с философским прощальным словом. Она поступила весьма благоразумно, поставив себе на службу «бывшего» либерала. Ей можно наиудобнейшим образом быть одновременно и либеральной и реакционной, — для этого нужно только проявить достаточную ловкость и во-время обратиться к либералам недавнего прошлого, которые не знают иной дилеммы, кроме дилеммы Видока: «либо заключённый, либо тюремщик». Ещё благоразумнее было, что либерал недавнего прошлого выступил против либералов настоящего. Без партий нет развития, без размежевания нет прогресса. Мы надеемся, что вместе с передовицей в №179 началась для «Kölnische Zeitung» новая эра — эра характера.
Написано К. Марксом между 29 июня и 4 июля 1842г