ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА
(СТАТЬЯ ПЕРВАЯ)
ДЕБАТЫ О СВОБОДЕ ПЕЧАТИ И ОБ ОПУБЛИКОВАНИИ ПРОТОКОЛОВ СОСЛОВНОГО СОБРАНИЯ
К изумлению всей пишущей и читающей Германии «Staats-Zeitung» в одно прекрасное берлинское весеннее утро опубликовала свои признания. Она, конечно, избрала для этого великосветскую, дипломатическую форму, а не занимательную форму исповеди. Она сделала вид, что хочет показать своим сестрам зерцало познания, она мистически-загадочно говорила только о других прусских газетах, между тем как на самом деле она говорила о той газете, которая является прусской par excellence {по преимуществу, в истинном значении слова} — о себе самой.
Это обстоятельство допускает различные объяснения. Цезарь говорил о себе в третьем лице. Почему же в таком случае прусской «Staats-Zeitung», когда она говорит о третьих лицах, не иметь в виду самоё себя? Дети, говоря о себе, обыкновенно вместо слова «я» называют себя по имени: «Георг» и т. п. Почему же прусской «Staats-Zeitung» не замещать местоимение «я» именами: «Vossische», «Spenersche» или именем какого-нибудь другого святого?
Появилась новая цензурная инструкция. Наши газеты сочли необходимым усвоить манеры и внешние формы, подобающие свободе. И прусская «Staats-Zeitung» тоже была вынуждена встряхнуться и обзавестись какой-нибудь либеральной — по меньшей мере, самостоятельной — идеей.
Первым необходимым условием свободы является, однако, самопознание, самопознание же невозможно без признаний.
Если только твёрдо помнить, что прусская «Staats-Zeitung» опубликовала здесь свои признания; если не упускать из виду, что мы тут видим перед собой первое пробуждение полуофициального газетного детища к самосознанию, — то все загадки будут разрешены. Мы убедимся, что прусская «Staats-Zeitung» «невозмутимым тоном произносит великие слова», и нам только трудно будет решить: восхищаться ли нам больше невозмутимостью этого величия или величием этой невозмутимости?
Едва только успела появиться цензурная инструкция, едва только успела «Staats-Zeitung» прийти в себя от этого удара, как она выступила с вопросом: «Какую пользу принесла вам, прусским газетам, большая свобода по отношению к цензуре?»
Она, очевидно, этим хочет сказать: какую пользу принесли мне долгие годы строгого цензурного надзора? Чем же я стала, несмотря на весь старательный надзор и всестороннюю опеку? И что же теперь будет со мной? Ходить самостоятельно я не научилась, а падкая на зрелища публика ждёт всяких антраша от паралитика. Такая же участь ждёт и вас, мои сестры! Признаем же открыто перед прусским народом наши слабости, но будем дипломатичны в этих своих признаниях. Мы не скажем ему прямо, что мы неинтересны. Но мы ему скажем, что если прусские газеты неинтересны прусскому народу, то прусское государство не представляет интереса для газет.
Смелый вопрос «Staats-Zeitung» и ещё более смелый ответ являются только прелюдией к её пробуждению, — это она сквозь сон бормочет текст той роли, которую она впоследствии исполнит. Она пробуждается к сознанию, она проявляет свою сокровенную сущность. Внимайте Эпимениду!
Известно, что первой теоретической деятельностью рассудка, который ещё колеблется между чувственностью и мышлением, является счёт. Счёт — это первый свободный теоретический акт рассудка ребёнка. Давайте считать, — взывает прусская «Staats-Zeitung» к своим сестрам. Статистика — первая политическая наука! Я познал голову человека, если я знаю, сколько на ней волос.
Поступай по отношению к другим так, как ты желал бы, чтобы поступали по отношению к тебе. И можно ли оценить по Достоинству нас самих, в особенности меня, прусскую «Staats-Zeitung», лучше, чем статистическим путём! Именно статистика удостоверит не только тот факт, что я столь же часто выхожу в свет, как любая французская или английская газета, но также и тот факт, что меня меньше читают, чем какую бы то ни было газету цивилизованного мира. Откиньте чиновников, которые без особого желания вынуждены интересоваться мной, сбросьте со счёта общественные заведения, которые не могут обходиться без полуофициального органа, — кто же станет читать меня, — я спрашиваю, кто? Сосчитайте производимые на меня затраты, сосчитайте доходы, которые я приношу, и вы убедитесь, что произносить невозмутимым тоном великие слова вовсе не значит заниматься прибыльным делом. Видите, как убедительна статистика, как простой арифметический счёт делает излишними всякие дальнейшие умственные операции. Итак, считайте! Цифровые таблицы просвещают публику, не возбуждая её страстей.
«Staats-Zeitung» с её высоким пониманием значения статистики ставит себя рядом не только с китайцем, не только со статистиком мироздания — Пифагором. Она показывает, что находится под влиянием великого натурфилософа новейшего времени, который хотел представить в числовых рядах все различия в мире животных {Лоренца Окена} и т. д.
Таким образом, для «Preuβische Staats-Zeitung», несмотря на весь её бросающийся в глаза позитивизм, не являются чуждыми и принципы современной философии.
«Staats-Zeitung» — газета всесторонняя. Она не успокаивается на числе, на величине времени. Она идёт дальше в своём признании количественного принципа, она отдаёт должное и пространственной величине. Пространство — это первое, что импонирует ребёнку своей величиной. Оно — первая величина, с которой ребёнок сталкивается в мире. Ребёнок поэтому считает человека большого роста большим человеком, и точно так же по-детски рассуждающая «Staats-Zeitung» повествует нам о том, что толстые книги несравненно лучше, чем тонкие, о листках же, о газетах, выходящих ежедневно в размере одного только печатного листа, и говорить не приходится.
Вы, немцы, умеете высказываться только обстоятельно! Пишите же весьма пространные книги о государственном устройстве, пишите весьма солидные учёные труды, которых никто, кроме почтенного автора и почтенного рецензента, не читает, но помните, что ваши газеты — это не книги. Сообразите, какое количество листов бумаги содержит основательный трёхтомный труд! Ищите поэтому дух наших дней, дух времени не в газетах, которые предлагают вам статистические таблицы, а в книгах, размеры которых уже служат гарантией их основательности.
Помните, благонравные дети, что тут речь идёт об «учёных» вещах. Штудируйте поэтому прежде всего толстые книги, и вы проникнетесь любовью также и к нам, газетам, за наш воздушный формат, за нашу светскую лёгкость, которые после толстых книг оказывают поистине освежающее действие.
Правда, наше время не имеет уже того настоящего чувства величия, которое восхищает нас в средних веках. Посмотрите на наши тощие пиетистские трактатики, на наши философские системы размером всего in octavo {формат книги в восьмую листа} и сравните их с двадцатью огромными фолиантами Дунса Скота. Эти фолианты вам даже не надо читать. Уже одни их фантастически огромные размеры трогают — подобно готическому зданию — ваше сердце, поражают ваши чувства. Эти первобытно-грубые колоссы действуют на душу как нечто материальное. Душа себя чувствует подавленной под тяжестью массы, а чувство подавленности есть начало благоговения. Не вы владеете этими книгами, а они владеют вами. Вы являетесь их акциденцией, и такой же акциденцией, по мнению прусской «Staats-Zeitung», должен стать народ по отношению к своей политической литературе.
Таким образом, «Staats-Zeitung» не лишена исторических, присущих солидному средневековью принципов, хотя и выражается она совершенно по-современному.
Если, однако, теоретическое мышление ребёнка имеет количественный характер, то суждение ребёнка, как и его практическое мышление, имеет характер прежде всего практически-чувственный. Чувственная природа организма ребёнка — это первая связь, которая соединяет его с миром. Практические органы чувств, преимущественно нос и рот, являются первыми органами, при помощи которых он оценивает мир. Поэтому по-детски рассуждающая прусская «Staats-Zeitung» определяет при помощи носа ценность газет вообще, свою собственную ценность в частности. Если один греческий мыслитель считает лучшими сухие души, то «Staats-Zeitung» считает «хорошими» газетами «благовонные». Она не может нахвалиться «литературным ароматом», присущим аугсбургской «Allgemeine» и «Journal des Debats». Похвальная, редкая наивность! Великий, величайший Помпей!
Развернув, таким образом, перед нами целый ряд отдельных, заслуживающих признательности мыслей, давших нам возможность глубоко заглянуть в её душу, «Staats-Zeitung» резюмирует затем свой взгляд на государство в одном глубоком рассуждении, центральное место в котором занимает великое открытие, «что в Пруссии государственное управление и весь организм государства отделены от политического духа и поэтому не могут представлять никакого политического интереса ни для народа, ни для печати».
По мнению прусской «Staats-Zeitung», таким образом, в Пруссии государственное управление непричастно к политическому духу, или политический дух непричастен к государственному управлению. Как неделикатно поступает здесь «Staats-Zeitung», высказывая нечто такое, хуже чего не мог бы придумать злейший враг, а именно, что действительная государственная жизнь лишена политического духа и что политический дух живёт вне действительного государства!
Однако мы не должны забывать детски-чувственную точку зрения прусской «Staats-Zeitung». Она повествует нам о том, что когда речь идёт о железных дорогах, следует думать только о железе и дорогах, когда речь идёт о торговых договорах, следует думать только о сахаре и кофе, когда речь идёт о кожевенных заводах, — только о коже. Разумеется, ребёнок не идёт дальше чувственного восприятия, он видит только единичное, не подозревая существования тех невидимых нервных нитей, которые связывают это особое с всеобщим, которые в государстве, как и повсюду, превращают материальные части в одушевлённые члены одухотворённого целого. Ребёнок верит, что солнце вращается вокруг земли, всеобщее — вокруг частного. Ребёнок поэтому не верит в дух, зато он верит в привидения.
В соответствии с этим прусская «Staats-Zeitung» считает политический дух французским привидением, и ей кажется, что она заклинает это привидение, бросая ему в голову кожу, сахар, штыки и цифры.
Однако, прервёт нас здесь читатель, ведь мы хотели поговорить о «дебатах в рейнском ландтаге», а вместо этого нам преподносят «невинного ангела», старообразное детище прессы, «Preubische Staats-Zeitung», и повторяют те старчески-премудрые колыбельные песни, при помощи которых она снова и снова пытается убаюкать себя и своих сестёр, чтобы погрузиться в глубокий зимний сон.
Но разве не сказал Шиллер:
И то, что увидеть не может мудрец,
Доходит до детских невинных сердец.
Прусская «Staats-Zeitung» «в своей невинности сердечной» напомнила нам, что в Пруссии, не хуже чем в Англии, мы имеем сословные собрания, дебаты которых ежедневная пресса имела бы-де право обсуждать, если бы она умела это делать, ибо в классически гордом сознании своего достоинства «Staats-Zeitung» полагает, что нехватает прусским газетам не права, а уменья. Это качество в виде особой привилегии мы охотно за ней признаём и, не распространяясь дальше о её способностях, берём на себя смелость осуществить на деле ту идею, которую она в своей невинности сердечной выболтала.
Опубликование протоколов ландтага лишь тогда станет действительностью, когда они будут обсуждаться как «публичные факты», т. е. когда они станут достоянием печати. Нас, конечно, ближе всего касается последний рейнский ландтаг.
Мы начинаем с «дебатов о свободе печати» и предварительно заметим, что при обсуждении этого вопроса мы будем иногда выступать как участники, высказывая наш собственный взгляд; в дальнейших же статьях мы будем следить за ходом прений и освещать его больше с точки зрения историка-наблюдателя.
Самый характер прений обусловливает это различие в способе изложения. В дебатах по всем остальным вопросам различные мнения защищались представителями сословий с одинаковой силой. В вопросе же о печати, наоборот, противники свободы печати имеют некоторое преимущество. Помимо ходячих выражений и общих мест, которые носятся в воздухе, мы встречаем у этих противников какой-то патологический аффект, страстную предвзятость, обусловленную их действительным, а не воображаемым отношением к печати, между тем как у защитников печати на этом ландтаге, вообще говоря, нет никакого действительного отношения к их подзащитному. Они никогда не знали свободу печати как насущную потребность. Для них она дело ума, в котором сердце не принимает никакого участия. Она для них «экзотическое» растение, с которым они связаны только как «любители». Вследствие этого они против особо «веских» доводов противников выставляют подчас слишком общие, расплывчатые рассуждения, но даже и самый скудоумный довод претендует на важное значение, пока он не разбит наголову.
Гёте как-то сказал, что художнику удаётся изображение только такого типа женской красоты, который он любил хотя бы в одном живом существе. Свободе печати также присуща своя красота, — хотя красота эта отнюдь не женская, — и её надо любить, чтобы быть в состоянии защищать её. Существование того, что я действительно люблю, я ощущаю как необходимое, я чувствую в нём потребность, без него моё существование не может быть полным, удовлетворённым, совершенным. Между тем упомянутые защитники свободы печати, повидимому, наслаждаются полнотой жизни и при отсутствии свободы печати.
Либеральная оппозиция показывает нам уровень политического собрания, как вообще оппозиция служит показателем уровня развития данного общества. В такое время, когда сомневаться в привидениях считается философской смелостью, когда протест против суда над ведьмами кажется парадоксом, — в такое время чем-то вполне законным признаются вера в привидения и процессы о ведьмах. Страна, которая, подобно древним Афинам, смотрит на прихлебателей, паразитов, льстецов, как на исключения, противоречащие народному разуму, как на юродство, — такая страна есть страна независимости и самостоятельности. Народ же, который, как все народы доброго старого времени, право думать и высказывать истину предоставляет только придворным шутам, может быть только народом зависимым и обезличенным. Собрание сословий, в котором оппозиция уверяет, что свободная воля присуща человеческой природе, по меньшей мере не есть собрание сословий свободной воли. Исключение только подтверждает правило. Либеральная оппозиция показывает нам, во что превратилась либеральная позиция, показывает ту степень, в какой свобода воплотилась в человеке.
Если мы поэтому заметили, что защитники свободы печати в сословном собрании ни в коем случае не стоят на высоте своей задачи, то это ещё в большей мере относится ко всему ландтагу вообще.
И тем не менее мы начинаем изложение дебатов ландтага именно с этого пункта, исходя не только из особого интереса к свободе печати, но также и из общего интереса к ландтагу. Нигде специфически-сословный дух не выразился яснее, определённее и полнее, чем в дебатах о печати. В особенности это верно по отношению к оппозиции против свободы печати, подобно тому как вообще в оппозиции против общей свободы проявляется наиболее резко и беспощадно, как бы показывая свои зубы, дух известного круга, индивидуальный интерес определённого сословия, естественная односторонность характера.
Дебаты дают нам полемику княжеского сословия против свободы печати, полемику дворянского сословия, полемику городского сословия, так что здесь полемизируют не отдельные лица, а сословия. Какое зеркало могло бы вернее отразить внутренний характер ландтага, чем дебаты о печати?
Мы начинаем с оппонентов против свободы печати, а именно, как и подобает, — с оратора из княжеского сословия.
Мы не будем подробно останавливаться на первой части его речи относительно того, «что и свобода печати и цензура составляют зло и т. д.», так как тема эта более основательно разобрана другим оратором. Но мы не можем обойти молчанием характерную для оратора аргументацию.
«Цензура — меньшее зло, чем распущенность прессы». Это убеждение постепенно так укрепилось в нашей Германии» (спрашивается, какая это часть Германии?), «что и Союз издал по этому поводу законы, которые Пруссия одобрила и которым она подчинилась».
Ландтаг обсуждает вопрос об освобождении печати от её пут. Самые эти путы, говорит оратор, самые эти цепи, которыми скована печать, доказывают, что она не предназначена для свободного движения. Её скованное существование свидетельствует о её сущности. Законы против свободы печати опровергают свободу печати.
Это — дипломатический аргумент против всяких реформ, в наиболее решительной форме высказанный классической теорией известной партии. Каждое ограничение свободы признаётся фактическим, неопровержимым доказательством того, что у власть имущих когда-то было убеждение в необходимости ограничения свободы, и это убеждение объявляется руководящим началом в последующее время.
Когда-то приказывали верить, что земля не движется вокруг солнца. Был ли Галилей опровергнут этим?
Точно так же в нашей Германии было узаконено общеимперское убеждение, разделяемое и каждым владетельным князем в отдельности, что крепостное состояние есть природное свойство определённых человеческих существ, что истина яснее всего доказывается посредством хирургических операций, т. е. с помощью пыток, что огонь ада лучше всего демонстрируется еретику пылающими кострами на земле.
Разве узаконенное крепостное состояние не являлось фактическим доказательством против рационалистической выдумки, что человеческое тело не есть объект пользования и владения? Разве первобытно-грубая пытка не опровергала пустую теорию о том, что кровопусканием не обнаруживается истина, что растягивание позвоночника на лестнице для пыток не лишает человека стойкости, что судорога боли не есть признание?
Факт существования цензуры, по мнению оратора, опровергает свободу печати; и это фактически верно, это — истина, настолько связанная с известным фактом, что топография в состоянии установить её пределы, — за определёнными шлагбаумами она перестаёт быть фактической и истинной.
«Ни в речах, ни в книгах», — поучают нас далее, — «ни в нашей Рейнской провинции, ни во всей Германии мы не видим, чтобы истинное и благородное духовное развитие было сковано».
Этот благородный свет истины, озаряющий нашу печать, является-де даром цензуры.
Обратим прежде всего приведённую аргументацию оратора против него же самого; вместо рационального довода мы приведём правительственный указ. В новейшей прусской цензурной инструкции официально заявляется, что печать до сих пор подвергалась слишком большим ограничениям, что ей ещё только предстоит проникнуться истинно национальным содержанием. Оратор имеет возможность видеть, что убеждения в нашей Германии могут изменяться.
Но какой нелогичный парадокс — рассматривать цензуру как основу для лучшей части нашей печати!
Величайший оратор французской революции, voix toujours tonnante {всегда гремящий голос} которого доносится ещё и до нашего времени; лев, рычание которого надо было самому слышать, чтобы вместе с народом восклицать: «здорово ты, лев, зарычал!», — Мирабо — получил своё образование в тюрьмах. Уж не являются ли поэтому тюрьмы высшими школами красноречия?
Если, несмотря на все духовные кордоны, немецкий дух стал способен на крупные предприятия, то было бы поистине княжеским предрассудком думать, что он достиг этого именно благодаря таможенным заставам и кордонам. Духовное развитие Германии совершалось не благодаря цензуре, а вопреки ей. Когда печать при цензурных условиях прозябает и влачит жалкое существование, то это приводится как аргумент против свободы печати, хотя это говорит только против несвободы печати. Если печать, несмотря на цензуру, сохраняет свои характерные, существенные черты, то и это приводится в пользу цензуры, хотя это говорит только в пользу духа, а не в пользу оков.
Вопрос об «истинном, благородном развитии», впрочем, — дело особое.
Во времена строгого соблюдения цензуры, от 1819 до 1830 года (позднее, — если и не в «нашей Германии», то всё же в значительной части Германии, — цензура сама подпала под цензуру условий времени и необычных убеждений, сложившихся в этот период), наша литература переживала «стадию вечерних листков», которую с таким же правом можно назвать «истинной, благородной, живой и богато развитой», с каким редактор «Abend-Zeitung», по фамилии «Винклер», избрал себе забавным образом псевдоним «Светлый», хотя в нём света было меньше, чем в блуждающем по ночам над болотами огоньке. Этот тёмный провинциал (Krähwinkler {игра слов: Winkler – фамилия, «Krähwinkler» - житель глухой провинции}) с псевдонимом «Светлый» и представляет собой прототип тогдашней литературы. Тогдашний великий духовный пост докажет будущим поколениям, что если только немногие святые выдерживали пост в течение сорока дней, то вся Германия, даже не будучи святой, могла прожить более двадцати лет, не производя и не потребляя духовной пищи. Печать опустилась до подлости, и трудно сказать, что преобладало: недостаток ума над недостатком характера, отсутствие формы над отсутствием содержания — или наоборот. Для Германии, пожалуй, было бы выгоднее всего, если бы критике удалось доказать, что этот период никогда не существовал. Единственная область литературы, в которой тогда ещё билась живая жизнь, — область философской мысли, — перестала говорить по-немецки, потому что немецкий язык перестал быть языком мысли. Дух говорил непонятным, мистическим языком, ибо нельзя уже было говорить в понятных словах о том, понимание чего запрещалось.
А что касается примера рейнской литературы, — этот пример, на самом деле, имеет довольно близкое отношение к рейнскому ландтагу, — то можно было бы обойти с фонарём Диогена в руках все пять правительственных округов и нигде не встретить «подлинного человека». Мы это отнюдь не считаем недостатком Рейнской провинции, а скорее доказательством её практически-политического смысла. Рейнская провинция может создать «свободную печать», но для «несвободной» ей нехватает ни ловкости, ни иллюзий.
Только что истекший литературный период, который мы можем назвать «литературным периодом строгой цензуры», служит, таким образом, очевидным, историческим доказательством того, что цензура, несомненно, нанесла жестокий и непростительный ущерб развитию немецкого духа и что она ни в коем случае не предназначена быть magister bonarum artium {учителем благородных искусств}, как это кажется оратору. Или, может быть, под «благородной, истинной прессой» следует понимать такую, которая с благопристойным видом носит свои цепи?
Если оратор «позволяет себе напомнить известную поговорку о мизинце и всей руке», то мы, наоборот, позволим себе спросить: не соответствует ли более всего достоинству правительства протянуть духу своего народа не одну только руку, а сразу обе руки?
Наш оратор, как мы видели, с небрежной важностью, с дипломатической трезвостью устранил вопрос об отношении цензуры к духовному развитию. Ещё решительнее он проявляет отрицательные стороны своего сословия в своих нападках на исторически сложившиеся формы свободы печати.
Что касается-де существования свободы печати у других народов, то
«Англия не может служить примером, так как в течение целых столетий там исторически складывались такие условия, которые не могли бы быть созданы искусственно при помощи теорий ни в какой другой стране, но которые находят своё обоснование в своеобразном положении Англии». «В Голландии свобода печати не сумела предохранить от бремени государственного долга и в значительной степени содействовала возникновению революции, результатом которой было отпадение половины территории».
Мы пока умалчиваем о Франции, чтобы вернуться к ней после.
«Наконец, находим ли мы в Швейцарии осчастливленное свободой печати Эльдорадо? Разве мы не вспоминаем с отвращением грубые споры между партиями, наполнявшие газетные страницы, когда партии, в верном сознании своего ничтожного человеческого достоинства, различались по названиям частей животного организма—рогатые, копытные — и своей плоской руганью вызывали презрение у всех соседей!»
Английская печать не является-де доводом в пользу свободы печати вообще, потому что она покоится на исторических основах. Печать в Англии имеет заслуги лишь потому, что она развилась исторически, а не в качестве печати вообще, так как последняя-де должна была бы развиться без исторических основ. Выходит, что это — заслуга истории, а не печати. Как будто печать не составляет также часть истории, как будто английской печати не приходилось при Генрихе VIII, Марии Католичке, Елизавете и Якове выдерживать жестокую и подчас варварскую борьбу, чтобы добыть английскому народу его исторические основы!
И разве не говорит это, наоборот, в пользу свободы печати, если английская печать, при наибольшей свободе, не подействовала разрушительно на исторические основы? Но оратор не отличается последовательностью.
Английская печать не является доводом в пользу печати вообще, потому что она — английская. Голландская печать является доводом против печати вообще, хотя она — только голландская. То все преимущества печати приписываются историческим основам, то все недостатки исторических основ приписываются печати. То печать не имеет своей доли участия в историческом прогрессе, то история не имеет своей доли участия в недостатках печати. Подобно тому как в Англии печать срослась с её историей и особенностями её положения, точно так же обстоит дело и в Голландии и в Швейцарии.
Что же должна делать печать в отношении исторических основ — отображать их, отбрасывать их или развивать? Оратор упрекает её и в одном, и в другом, и в третьем.
Он порицает голландскую печать потому, что она развилась исторически. Она должна была бы задержать ход истории, она должна была бы оградить Голландию от бремени государственного долга! Какое неисторическое требование! Голландская печать не могла задержать ход вещей в период Людовика XIV; голландская печать не могла помешать тому, чтобы английский флот при Кромвеле стал первым в Европе. Она не могла заколдовать океан, чтобы он избавил Голландию от злополучной роли — служить ареной сражений для воюющих континентальных держав; она не могла, — как и все германские цензоры, вместе взятые, — уничтожить деспотические декреты Наполеона.
Но разве когда-нибудь свободная печать умножала государственные долги? А когда во время регентства герцога Орлеанского вся Франция запуталась в бешеных биржевых спекуляциях Ло, — кто тогда выступил наперекор этому фантастическому периоду бури и натиска денежных спекуляций? Только несколько сатириков, которым, конечно, в награду за это достались не банковые билеты, а билеты в Бастилию.
Требование, чтобы печать предохраняла от государственного долга, если пойти ещё дальше, ведёт к тому, что печать должна уплачивать и долги отдельных лиц. Это требование напоминает того литератора, который не переставал сердиться на своего врача за то, что тот, правда, избавил его от болезни, но не избавил заодно его произведений от опечаток. Свобода печати, подобно врачу, не обещает совершенства ни человеку, ни народу. Она сама не является совершенством. Довольно пошлая манера — поносить какое-либо благо за то, что оно — определённое благо, а не совокупность всех благ сразу, что оно — именно это благо, а не какое-либо другое. Конечно, если бы свобода печати представляла собой всё и вся, она сделала бы излишними все остальные функции народа и даже самый народ.
Оратор вменяет голландской печати в вину бельгийскую революцию.
Ни один человек с некоторым историческим образованием не станет отрицать, что отделение Бельгии от Голландии было в несравненно большей степени историческим событием, чем их соединение.
Голландская печать вызвала-де бельгийскую революцию. Какая печать? Прогрессивная или реакционная? Такой же вопрос мы можем поставить и относительно Франции; и если оратор порицает клерикальную бельгийскую печать, которая в то же время была демократической, то он точно так же должен порицать и французскую клерикальную печать, которая в то же время была сторонницей абсолютизма. И та и другая содействовали ниспровержению своих правительств. Во Франции не свобода печати, а цензура подготовила почву для революции.
Но оставим это в стороне. Мы знаем, что бельгийская революция проявилась вначале как духовная революция, как революция печати. Вне этих рамок утверждение, будто пресса породила бельгийскую революцию, не имеет никакого смысла. Но разве это заслуживает порицания? Разве революция уже с самого начала должна выступать в материальной форме? Разве она уже с самого начала бьёт, а не говорит? Правительственная власть может материализировать духовную революцию; материальная революция должна прежде всего одухотворить правительственную власть.
Бельгийская революция есть продукт бельгийского духа. Поэтому и печать, — самое свободное в наши дни проявление духа, — принимала участие в бельгийской революции. Бельгийская печать не была бы бельгийской печатью, если бы она стояла в стороне от революции, но точно так же бельгийская революция не была бы бельгийской, если бы она в то же время не была революцией печати. Революция народа целостна; т. е. революция совершается по-своему в каждой области; почему же это не должно быть применимо к печати как таковой?
Оратор порицает, таким образом, в бельгийской печати не печать, он порицает Бельгию. И здесь мы обнаруживаем центральный пункт его исторического обзора свободы печати. Народный характер свободной печати, — как известно, и художник не пишет больших исторических полотен акварелью, — историческая индивидуальность свободной печати, то, что придаёт ей своеобразный характер, делает её выражением определённого народного духа, — всё это не по душе оратору из княжеского сословия. Он даже предъявляет требование к печати различных наций, чтобы она была печатью, выражающей его взгляды, печатью haute volee {высшего света}, и чтобы она вращалась вокруг отдельных личностей, а не вокруг духовных светил — вокруг наций. В критике, которой он подвергает швейцарскую печать, это требование выступает в неприкрытом виде.
Пока мы позволим себе задать один вопрос. Почему не вспомнил оратор, что швейцарская пресса, в лице Альбрехта фон Галлера, выступила против вольтеровского просвещения? Почему он не помнит, что если Швейцария и не Эльдорадо, то всё же она произвела также пророка будущего княжеского Эльдорадо, а именно ещё одного господина фон Галлера, который в своей «Реставрации науки о государстве» заложил основу для «более благородной, истинной» печати, для «Berliner politisches Wochenblatt»? Дерево познаётся по его плодам. И какая ещё земля в мире могла бы похвалиться тем, что она, подобно Швейцарии, произвела плод столь сочного легитимизма?
Оратор ставит в вину швейцарской прессе, что она пользуется «зоологическими названиями партий», вроде «рогатых» и «копытных», одним словом, что она говорит по-швейцарски и со швейцарцами, живущими в патриархальном соседстве с быками и коровами. Пресса этой страны есть пресса именно этой страны. Только это и можно сказать. Но вместе с тем именно свободная пресса выводит людей за тесные рамки местного партикуляризма, как это опять-таки доказывает швейцарская пресса.
О зоологических названиях партий мы, в частности, должны заметить, что сама религия возводит животное в символ духовного. Наш оратор, конечно, осудит ту индийскую прессу, которая в религиозном экстазе поклонялась корове Сабале и обезьяне Гануману. Он поставит индийской прессе в вину индийскую религию, как он швейцарской прессе ставит в вину швейцарский характер. Но есть пресса, которую он едва ли захочет подчинять цензуре, — мы имеем в виду священную прессу — библию. А разве она не делит всё человечество на две большие партии — козлищ и овец? Разве сам бог не характеризует следующим образом своё отношение к коленам Иуды и Израиля: «Для колена Иуды я — моль, а для колена Израиля — червь»? Или, — что для нас, мирян, ближе, — разве нет княжеской литературы, которая превращает всю антропологию в зоологию? Мы имеем в виду геральдическую литературу. Там встречаются ещё большие курьёзы, чем партии «рогатых» и «копытных».
Что же, собственно, порицал оратор в свободе печати? То, что недостатки народа вместе с тем составляют и недостатки его печати, что она есть смелый язык исторического народного духа, его раскрытый образ. Доказал ли он, что на немецкий народный дух эта великая, естественная привилегия не распространяется? Он показал, что каждый народ проявляет свой дух в своей прессе. Неужели же философски образованный дух немцев должен быть лишён того, что, по собственному уверению оратора, можно встретить у швейцарцев, закосневших в своих зоологических представлениях?
Думает ли, наконец, оратор, что национальные недостатки свободной печати не являются также и национальными недостатками цензоров? Разве цензоры изъяты из исторического целого, остаются не затронутыми духом времени? К сожалению, это, может быть, и так. Но какой же здравомыслящий человек не простит скорее печати грехи нации и времени, чем цензуре — грехи против нации и времени?
Мы уже вначале заметили, что в лице различных ораторов, полемизирующих против свободы печати, полемизирует их особое сословие. Оратор из княжеского сословия привёл сначала дипломатические основания. Он доказывал неправомерность свободы печати, исходя из княжеских убеждений, довольно ясно выраженных в законах о цензуре. Он думает, что благородное, истинное развитие немецкого духа вызвано стеснениями сверху. Он, наконец, полемизировал против народов и, преисполненный благородного негодования, отверг свободу печати как неделикатный, нескромный язык народа, обращенный им к самому себе.
Оратор из дворянского сословия, к которому мы теперь переходим, полемизирует не против народов, а против людей. В свободе печати он оспаривает человеческую свободу, в законе о печати— закон. Прежде чем заняться собственно вопросом о свободе печати, он касается вопроса о ежедневном печатании дебатов ландтага в несокращённом виде. Мы последуем за ним шаг за шагом.
«Первое из внесённых предложений, касающееся опубликования наших дебатов, удовлетворено». «Всецело во власти ландтага разумно использовать предоставленное разрешение».
Вот это именно и есть punctum quaestionis {суть вопроса}. Провинция думает, что ландтаг всецело в её власти с того самого момента, как опубликование дебатов ландтага не предоставлено более произволу его мудрости, а стало необходимым требованием закона. Мы должны были бы назвать эту новую уступку новым шагом назад, если бы пришлось толковать её в том смысле, что печатание будет зависеть от произвола сословного собрания.
Привилегии сословного собрания — это не права провинции. Скорее, наоборот, — права провинции перестают существовать с того именно момента, когда они становятся привилегиями сословного собрания. Так, например, сословия в средние века сосредоточили в своём лице все права страны и обратили их в качестве привилегий против страны.
Гражданин не признаёт прав, существующих в виде привилегий. Может ли он рассматривать как право прибавление новых привилегированных к прежнему кругу привилегированных?
Права ландтага в таком случае не являются более правами провинции, а правами против провинции, и самый ландтаг становится воплощением наибольшего бесправия, обращенного против провинции, притязая при этом на мистическое значение — на ореол величайшего её права.
Следя далее за речью оратора из дворянского сословия, мы увидим, насколько он проникся этим средневековым взглядом на ландтаг, как бесцеремонно он защищает привилегию сословия против права страны.
«Более широкое использование этого разрешения» (публикации дебатов) «может проистекать только из внутреннего убеждения, а не из внешних воздействий».
Какой неожиданный ход мысли! Воздействие провинции на её ландтаг считается чем-то внешним, и этому воздействию противопоставляется, как утончённое внутреннее чувство, убеждение сословного собрания, необыкновенно впечатлительная натура которого взывает к провинции: Noli me tangere {Не тронь меня!}! Эта пустая элегическая фраза о «внутреннем убеждении», в противовес резкому, внешнему, недозволенному северному ветру «общественного убеждения», тем более достойна внимания, что внесённое предложение как раз имеет целью придать внутреннему убеждению сословного собрания внешнее выражение. Но и здесь, конечно, обнаруживается непоследовательность. Там, где это оратору кажется подходящим, — в вопросе о церковных спорах, — он апеллирует к провинции.
«Мы», — продолжает оратор, — «допустим её» (публикацию дебатов) «там, где мы считаем это целесообразным, и ограничим её там, где распространение её кажется нам бесцельным или даже вредным».
Мы будем делать то, что мы захотим. Sic volo, sic jubeo, stat pro ratione voluntas {я так хочу, так приказываю, - воля заменяет разумные доводы}. Это — поистине язык повелителей, который приобретает умилительный оттенок в устах современного вельможи.
Кто это «мы»? Сословное собрание. Опубликование дебатов предназначается для провинции, а не для сословий. Но оратор наставляет нас на путь истинный. Печатание протоколов также является привилегией сословного собрания, которое имеет право, —если ему это заблагорассудится, — поставить на службу своей мудрости многоголосое эхо печатного станка.
Оратор знает только провинцию сословного собрания, но не знает сословного собрания провинции. Сословное собрание имеет провинцию, на которую простирается привилегия его деятельности, но провинция не имеет такого сословного собрания, посредством которого она могла бы проявить свою деятельность. Правда, провинция имеет право, при заранее предписанных условиях, сотворить себе этих богов, но, сотворив их, она тотчас же, подобно идолопоклоннику, должна забыть, что эти боги — дело её рук.
Тут становится среди прочего непонятным также и то, почему монархия без ландтага не лучше, чем монархия с ландтагом: раз ландтаг не является представителем воли провинции, то мы к публичному разуму правительства питаем больше доверия, чем к частному разуму землевладения.
Мы имеем здесь перед собой удивительное зрелище, отражающее, может быть, самую суть ландтага: провинции приходится бороться не столько через своих представителей, сколько против них. Судя по выступлению оратора, ландтаг не рассматривает общие права провинции как единственные свои привилегии, ибо в таком случае ежедневное печатание, в несокращённом виде, протоколов ландтага составило бы лишь новое право ландтага, — ведь оно явилось бы новым правом страны. Оратор же, напротив, хочет, чтобы страна рассматривала привилегии сословного собрания как свои единственные права, — но почему бы в таком случае не привилегии какого-нибудь класса чиновников, дворянства или духовенства!
Более того, наш оратор совершенно открыто заявляет, что привилегии сословного собрания уменьшаются в той мере, в какой увеличиваются права провинции.
«Насколько ему кажется желательным, чтобы здесь, в собрании, имела место свобода обсуждения и не приходилось робко взвешивать каждое слово, настолько же необходимо, по его мнению, для сохранения этой свободы слова и этого непринуждённого характера речей, чтобы слова наши в данное время обсуждались лишь теми, для кого они предназначены».
Именно потому, что свобода дискуссии в нашем собрании, заключает оратор, является желательной, — а какие свободы нам нежелательны в тех случаях, когда речь идёт о нас? — именно поэтому свобода дискуссии в провинции является нежелательной. Ввиду того, что нам желательно говорить непринуждённо, ещё более желательно держать провинцию в плену тайны. Наши слова не предназначены для провинции.
Нужно воздать должное тому такту, который подсказал оратору, что печатание дебатов в несокращённом виде превратило бы ландтаг из привилегии сословного собрания в право провинции, что, сделавшись непосредственным объектом общественного духа, ландтаг должен был бы решиться стать воплощением общественного духа, что, будучи вынесен на свет всеобщего сознания, он должен был бы отказаться от своей особой сущности в пользу всеобщей.
Но если дворянский оратор выдаёт личные привилегии, индивидуальные свободы, противостоящие народу и правительству, за всеобщие права, — очень метко выражая этим, бесспорно, исключительный дух своего сословия, — то, напротив, дух провинции он толкует самым превратным образом, превращая её всеобщие требования в личные прихоти.
Так, оратор, повидимому, приписывает провинции какое-то нескромное любопытство чисто личного характера к нашим словам (т. е. к словам отдельных представителей сословий).
Мы можем уверить его, что провинция отнюдь не интересуется «словами» представителей сословий как отдельных личностей, а ведь только «такие» слова они справедливо могут назвать «своими». Провинция, напротив, требует, чтобы слова представителей сословий превратились в публичный, повсюду слышный, голос страны.
Здесь речь идёт о том, должна ли провинция знать своё представительство или нет! Должно ли к таинству правительства присоединиться ещё и новое таинство — представительства? Но так народ представлен и в правительстве. Новое представительство народа в лице сословного собрания было бы, следовательно, лишено всякого смысла, если бы специфический характер этого представительства не заключался именно в том, что здесь не другие действуют за провинцию, а, напротив, действует она сама; не другие представительствуют вместо неё, а она сама себя представляет. Представительство, существующее оторванно от сознания представляемых, не есть представительство. О чём не знаешь, о том и не тужишь. Бессмысленное противоречие состоит здесь в том, что функция государства, преимущественно выражающая собой самодеятельность отдельных провинций, оказывается совершенно изъятой из сферы даже их формального содействия — их осведомлённости; это бессмысленное противоречие состоит в том, что моя самодеятельность заключается в неизвестной мне деятельности другого.
Но такая публикация протоколов ландтага, которая предоставлена произволу сословного собрания, хуже, чем полное отсутствие публикации. Ведь если ландтаг выступает перед нами не таким, каким он является в действительности, а таким, каким он хочет казаться, то и мы рассматриваем его как то именно, за что он себя выдаёт, — как простую видимость, — и дело обстоит весьма плохо, когда видимость получает узаконенное существование.
Но разве опубликование дебатов, хотя бы даже ежедневное и несокращённое, можно назвать действительно несокращённым и публичным? Разве замена живых слов письменным изложением, лиц — схемами, действительных действий — бумажными не есть сокращение? Разве публичность состоит лишь в том, что действительное дело сообщается публике, а не в том, что оно сообщается действительной публике, т. е. не воображаемой, состоящей из читателей публике, а живой, тут же присутствующей?
Нет ничего более противоречивого, чем то, что наивысшая публичная функция провинции является тайной, что в частных процессах двери суда открыты для провинции, а в своём собственном процессе она должна оставаться за дверью.
Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.
Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.
«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».
«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей непринуждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддержкой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».
Наш оратор апеллирует к чувству.
Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо беседуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь суждениям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?
Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не нанесла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам провинции.
Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta {священную особу}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную нежность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.
Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отношения должны быть вредны для гласности. Но эта софистика забывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представлять её всеобщий разум, то она тем Самым совершенно отказывается от собственного суждения и собственного разума, воплощённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё великое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.
После этого надоедливо-чувствительного описания всех опасностей, которыми опубликование протоколов угрожает представителям сословий извне, т. е. со стороны провинции, оратор заканчивает свою диатрибу основной своей мыслью, которую мы проследили через всю его речь.
«Парламентская свобода», — очень благозвучное выражение, — «находится ещё в первоначальной стадии своего развития. Её ещё следует охранять и воспитывать, дабы она приобрела ту внутреннюю силу и самостоятельность, которые безусловно необходимы для того, чтобы она без ущерба для себя могла подвергаться внешним бурям».
Опять старая, роковая противоположность между ландтагом, как чем-то внутренним, и провинцией, как чем-то внешним.
Мы, признаться, давно уже придерживаемся такого мнения, что парламентская свобода находится ещё в самом зачаточном состоянии, и разбираемая речь нас опять убедила, что primitiae studiorum {начатки знаний} в политических науках ещё не усвоены. Но мы этим ни в коем случае не хотим сказать, — и разбираемая речь опять-таки подтверждает наше мнение, — что и впредь следует предоставлять ландтагу, закостеневшему в своей обособленности, возможность противопоставлять себя провинции. Может быть, оратор под парламентской свободой понимает свободу старых французских парламентов. По его собственному признанию, между сословными представителями установилось многолетнее знакомство, их дух, как наследственная болезнь, передаётся всем homines novi {новым людям}, и при этом всё ещё не настало время для гласности? Двенадцатый ландтаг ответит, пожалуй, так же, как и шестой, и разве только более решительно подчеркнёт, что он-де слишком независим, чтобы позволить вырвать у себя благородную привилегию тайного ведения своих дел.
Конечно, развитие парламентской свободы в старофранцузском духе, самостоятельность, противопоставляющая себя общественному мнению, застой кастового духа, — всё это наиболее основательно развивается при изоляции; но предостережение от опасности, что так именно пойдёт дальнейшее развитие, никогда не может быть преждевременным. Политическое собрание в истинном смысле этого слова может процветать только под верховным покровительством общественного духа, как всё живое — под благотворным действием свободного притока воздуха. Только «экзотические» растения, — растения, перенесённые в чуждый им климат, — нуждаются в тепличной обстановке. Неужели оратор рассматривает ландтаг как «экзотическое» растение среди привольной и весёлой природы Рейнской провинции?
При виде того, как оратор из дворянского сословия с почти комической серьёзностью, с почти меланхолическим достоинством и с чуть ли не религиозным пафосом развивает постулат о высокой мудрости сословного собрания, а также о его средневековой свободе и независимости, — при виде этого непосвящённый удивится, что в вопросе о свободе печати тот же оратор с высот мудрости ландтага спускается в область обычного неразумия человеческого рода, что от только что превознесённой независимости и свободы привилегированных сословий он переходит к принципиальной несвободе и несамостоятельности человеческой природы. Нас нисколько не удивляет, что мы столкнулись здесь с одним из многочисленных в наши дни представителей христианско-рыцарского, современно-феодального, одним словом, романтического принципа.
Эти господа хотят возвеличить свободу не как естественный дар всеобщего, ясного света разума, а как сверхъестественный дар особо благоприятного сочетания звёзд. Так как они рассматривают свободу только как индивидуальное свойство отдельных лиц и сословий, то они неизбежно приходят к выводу, что всеобщий разум и всеобщая свобода относятся к разряду вредных идей и фантасмагорий «логически построенных систем». Желая спасти частные свободы привилегии, они осуждают всеобщую свободу человеческой природы. Но злое исчадие девятнадцатого века, да и собственное сознание современных рыцарей, заражённое ядом этого века, не может понять того, что само по себе непонятно, так как не содержит в себе понятия,— а именно: каким образом внутренние, существенные, общие атрибуты оказываются связанными с известными человеческими индивидами посредством внешних, случайных, частных моментов, не будучи в то же время связанными с существом человека, с разумом вообще, не будучи, следовательно, общими для всех людей; не понимая этого, они по необходимости прибегают к чуду и к мистике. Так как, далее, действительное положение этих господ в современном государстве далеко не соответствует тому представлению, которое они имеют о своём положении; так как они живут в мире, лежащем по ту сторону действительного мира; так как сила воображения заменяет им ум и сердце, — они, неудовлетворённые практикой, по необходимости прибегают к теории, но к теории потустороннего мира, к религии. Однако религия приобретает у них полемическую, проникнутую политической тенденциозностью ядовитость и становится, более или менее сознательно, покровом святости для весьма мирских, но вместе с тем и весьма фантастических, вожделений.
Так, мы увидим, что наш оратор противопоставляет практическим требованиям мистически-религиозную теорию воображения, действительным теориям — мелочно-рассудочную, делячески-изворотливую, заимствованную из самой поверхностной практики мудрость житейского опыта; человечески-понятному он противопоставляет сверхчеловеческие святыни, а действительной святости идей — произвол и неверие низменной точки зрения. Более аристократический, более небрежный, а потому и более трезвый язык оратора из княжеского сословия сменяется здесь патетической взвинченностью и фантастически-экзальтированной елейностью, которые в княжеской речи отступали на задний план перед пафосом привилегии.
«Чем менее можно отрицать, что печать в настоящее время представляет собой политическую силу, тем ошибочнее кажется ему столь же широко распространённый взгляд, будто из борьбы между хорошей и дурной печатью рождаются истина и свет, а также надежда на более широкое и более действенное распространение последних. Человек в отдельности, как и в массе, — всегда один и тот оке. По своей природе он несовершенен и незрел и нуждается в воспитании до тех пор, пока продолжается его развитие, прекращающееся только с его смертью. А искусство воспитания заключается не в наказании за недозволенные действия, а в содействии хорошим влияниям и в устранении дурных. Но в силу этого человеческого несовершенства то пение сирен, к которому прибегает всё дурное, оказывает мощнее воздействие на массы и является, если и не абсолютным, то, во всяком случае, трудно преоборимым препятствием для простого и трезвого голоса истины. Дурная печать обращается только к человеческим страстям, она не брезгает ни одним средством, лишь бы достичь, путём возбуждения страстей, своей цели — возможно более широкого распространения дурных принципов и возможно большего поощрения дурных умонастроений; к её услугам все преимущества опаснейшего из всех наступательных действий, для которого объективно не существует границ права, а субъективно — законов нравственности, более того, не существует и законов формальной чести. Иное дело — хорошая печать; она всегда ограничивается одной лишь оборонительной тактикой. Влияние её чаще всего — оборонительного, сдерживающего и укрепляющего характера; она не может похвалиться значительными успехами на территории противника. Хорошо ещё, если внешние препятствия не мешают этому её влиянию».
Мы привели эту тираду целиком, чтобы как-нибудь не ослабить возможного воздействия её патетического тона на читателя.
Оратор поднялся a la hauteur des principes {на высоту принципов}. Тому, кто борется против свободы печати, нужно защищать тезис о вечной незрелости человеческого рода. Утверждение: если несвобода составляет сущность человека, то свобода противоречит его сущности,—представляет собой чистую тавтологию. Что, если злые скептики осмелятся не поверить оратору на слово?
Если незрелость человеческого рода есть мистический довод против свободы печати, то цензура, во всяком случае, — в высшей степени реальное средство против зрелости рода человеческого.
Всё, что развивается, — несовершенно. Развитие кончается только со смертью. В таком случае было бы весьма последовательно прикончить человека, дабы избавить его от этого состояния несовершенства. Так, по крайней мере, рассуждает оратор, желая прикончить свободу печати. Для него настоящее воспитание состоит в том, чтобы держать человека всю жизнь в пелёнках, — ибо, учась ходить, человек учится и падать, и, только падая, он учится ходить. Но если мы все будем оставаться в пелёнках, то кто же будет нас пеленать? Если мы все будем лежать в колыбели, то кто же будет нас качать? Если мы все будем арестантами, то кто же будет тюремщиком?
Человек по природе своей несовершенен как в отдельности, так и в массе. De principiis non est disputandum {о принципах не спорят}. Пусть так! Но что из этого следует? Рассуждения нашего оратора несовершенны, правительства несовершенны, ландтаги несовершенны, свобода печати несовершенна, всякая сфера человеческого существования несовершенна. Если, следовательно, хоть одна из них не должна существовать в силу этого несовершенства, то выходит, что нет среди них ни одной, которая имела бы право существовать, выходит, что человек вообще не имеет права на существование.
Если предположить принципиальное несовершенство человека, — допустим на минуту, что это так, — тогда мы относительно всех человеческих учреждений заранее знаем, что они несовершенны. На эту тему, стало быть, нечего распространяться, это не говорит ни за них, ни против них, это не их специфический характер, не их отличительный признак.
Почему среди всех этих несовершенств именно свободная печать должна быть совершенной? Почему несовершенное сословное собрание требует совершенной прессы?
Несовершенное нуждается в воспитании. Но разве воспитание не есть человеческое дело, следовательно, несовершенное дело? Разве воспитание не нуждается само в воспитании?
Но если даже допустить, что всё человеческое в силу того уже, что оно существует, несовершенно, то разве отсюда следует, что мы должны всё свалить в одну кучу, всё чтить одинаково высоко — добро и зло, истину и ложь? Единственно верный вывод из этого заключается в следующем: подобно тому, как при рассматривании картины необходимо оставить то место, с которого на картине видны только пятна, а не краски, только беспорядочно переплетающиеся линии, а не рисунок, — подобно этому необходимо оставить и ту точку зрения, с которой мир и человеческие отношения видны только с их внешней стороны. Необходимо признать эту точку зрения негодной для суждения о ценности вещей, — может ли служить мне основой для правильного суждения и различения такой взгляд на мир, который сводится к плоскому представлению о том, что всё существующее несовершенно? Эта точка зрения есть самое несовершенное из всех несовершенств, которые она только и видит вокруг себя. Мы должны поэтому оценивать бытие вещей с помощью мерила, которое даётся сущностью внутренней идеи; ссылки же на односторонний и тривиальный опыт тем менее должны вводить нас в заблуждение, что при такой точке зрения отпадает всякий опыт, всякое суждение: все кошки оказываются серыми.
С точки зрения идеи понятно само собой, что свобода печати имеет совсем другое оправдание, чем цензура, так как свобода печати сама есть воплощение идеи, воплощение свободы, есть положительное добро; цензура, напротив, есть воплощение несвободы, есть борьба мировоззрения видимости против мировоззрения сущности, она имеет лишь отрицательную природу.
Нет! нет! нет! — восклицает, прерывая нас, оратор. — Я порицаю не явление, я порицаю сущность. Свобода есть самое нечестивое, что есть в свободе печати. Свобода даёт возможность творить зло, поэтому свобода — зло. Злая свобода!
В роще тенистой её он убил
И труп её в Рейне, в глуби, потопил.
Но
Мой владыка и учитель,
Выслушай меня спокойно!
Разве в стране цензуры нет уже вовсе никакой свободы печати? Печать вообще есть осуществление человеческой свободы. Следовательно, там, где есть печать, есть и свобода печати.
В стране цензуры государство, правда, не пользуется свободой печати, но один из органов государства ею всё-таки пользуется — правительство. Не говоря уже о том, что официальные произведения правительства пользуются полной свободой печати, разве цензор не практикует ежедневно безусловную свободу печати, если не прямо, то косвенно?
Писатели, так сказать, —секретари цензора. Если секретарь не сумел выразить мнение начальника, последний просто зачёркивает негодное произведение. Цензура, стало быть, творит эту печать.
Цензорские перечеркивания представляют для печати то же самое, что прямые линии — гуа — китайцев для мышления. Гуа цензора — категории литературы, а категория, как известно, это — существенное, типическое во всём многообразии содержания.
Свобода настолько присуща человеку, что даже её противники осуществляют её, борясь против её осуществления; они хотят присвоить себе как драгоценнейшее украшение то, что они отвергли как украшение человеческой природы.
Ни один человек не борется против свободы, — борется человек, самое большее, против свободы других. Во все времена существовали, таким образом, все виды свободы, но только в одних случаях — как особая привилегия, в других — как всеобщее право.
Только теперь вопрос этот получил правильную постановку. Вопрос не в том, должна ли существовать свобода печати, — она всегда существует. Вопрос в том, составляет ли свобода печати привилегию отдельных лиц или же она есть привилегия человеческого духа. Вопрос в том, должно ли то, что по отношению к одной стороне есть право, стать бесправием по отношению к другой стороне. Не имеет ли «свобода духа» больше прав, чем «свободы, направленные против духа»?
Но если следует отвергнуть «свободную печать» и «свободу печати» как осуществление «всеобщей свободы», то тем более следует отвергнуть цензуру и подцензурную печать как осуществление особой свободы, — ибо может ли годиться вид, когда негоден Род? Если бы оратор был последователен, он должен был бы отвергнуть не свободную печать, а печать вообще. Согласно его взгляду, печать только тогда была бы хороша, если бы она не была продуктом свободы, т. е. не была бы продуктом человеческой деятельности. На печать, следовательно, имели бы право либо только животные, либо боги.
Или, может быть, мы должны — оратор не осмеливается это высказать прямо — приписать правительству, да и ему самому, божественное откровение?
Если частное лицо возомнит о себе, что ему присуще божественное откровение, то в нашем обществе только один оппонент может официально его опровергнуть — психиатр.
Но английская история достаточно ясно показала, как идея божественного откровения свыше порождает противоположную идею о божественном откровении снизу: Карл I взошёл на эшафот благодаря божественному откровению снизу.
Правда, наш оратор из дворянского сословия, продолжая свои рассуждения, изображает, как мы услышим далее, цензуру и свободу печати, подцензурную печать и свободную печать, в виде двух зол, но он ещё не доходит до того, чтобы признать печать вообще злом.
Наоборот! Он делит всю печать на «хорошую» и «дурную» печать.
Про дурную печать он нам рассказывает невероятные вещи: целью её, утверждает он, являются злонравие и распространение этого злонравия. Не будем касаться того, что оратор считает нас слишком легковерными, когда требует, чтобы мы верили ему на слово, будто существует злонравие как профессия. Мы напомним ему только его аксиому насчёт несовершенства всего человеческого. Не вытекает ли отсюда тот вывод, что и дурная печать не есть совершенно дурная, т. е. что она является хорошей, а хорошая не есть совершенно хорошая, т. е. что она является дурной?
Но оратор показывает нам оборотную сторону медали. Он утверждает, что дурная печать лучше хорошей, так как дурная постоянно находится, по его собственному мнению, в положении наступающей, хорошая же — в положении обороняющейся. Но он сам ведь сказал, что развитие человека кончается только с его смертью. Правда, этим он сказал немного, не сказал ничего кроме того, что жизнь кончается со смертью. Если же жизнь человека есть развитие, а хорошая печать всегда находится в положении обороняющейся, «только даёт отпор, сдерживает и укрепляет», то разве этим она не оказывает непрерывное сопротивление развитию, а стало быть, и жизни? Следовательно, либо эта хорошая оборонительная печать дурна, либо развитие есть зло. Таким образом, утверждение оратора, что цель «дурной печати заключается в возможно более широком распространении дурных принципов и в возможно большем поощрении дурных умонастроений» — это утверждение перестаёт быть мистически невероятным, получив теперь рациональное толкование: зло дурной печати заключается в наиболее широком распространении принципов и в поощрении умонастроений.
Взаимоотношение между хорошей и дурной печатью становится ещё более странным, когда оратор нас уверяет, что хорошая печать бессильна, а дурная всесильна, ибо первая не имеет влияния на народ, вторая же производит неотразимое влияние. Для оратора хорошая печать и бессильная печать тождественны. Не хочет ли он сказать, что хорошее есть бессильное или что бессильное есть хорошее?
Пению сирен дурной печати он противопоставляет трезвый голос хорошей. А ведь трезвым голосом можно петь лучше всего и с наибольшим эффектом. Но оратору, очевидно, знаком только чувственный жар страсти, он не знает горячей страсти к истине, победоносного энтузиазма разума, неотразимого пафоса нравственных сил.
К умонастроениям дурной печати он относит «гордыню, не признающую никакого авторитета за церковью и государством», «зависть», проповедующую уничтожение аристократии, и многое другое, к чему мы ещё вернёмся. Пока же мы ограничимся вопросом: на каком основании оратор выделяет указанные учреждения как добро? Если всеобщие силы жизни дурны, — а мы только что слышали, что зло всемогуще и одно лишь действует на массы, — то спрашивается, кто и что вправе выдавать себя за воплощение добра? Ведь утверждение, что моя индивидуальность есть добро, что те немногие личности, которые соответствуют моей индивидуальности, являются также воплощением добра, — ведь это утверждение чрезвычайно высокомерно, и злая, дурная печать никак не хочет признать его! Дурная печать!
Если оратор с самого начала превратил нападки на свободу печати в нападки на свободу вообще, то теперь они превращаются у него в нападки на добро. Его страх перед злом оказывается страхом перед добром. В основание цензуры он кладёт, следовательно, признание зла и отрицание добра. В самом деле, разве я не презираю того человека, которому заранее говорю: противник твой должен победить в борьбе, потому что ты хоть и весьма трезвый парень и прекрасный сосед, но в герои совершенно не годишься; хотя ты и освятил своё оружие, но ты не умеешь им владеть; хотя мы оба — и я и ты — вполне убеждены в твоём совершенстве, но мир никогда не будет разделять этого убеждения; пусть дело и неплохо обстоит в отношении твоих намерений, но весьма плохо — в отношении твоей энергии.
Хотя устанавливаемое оратором деление печати на хорошую и дурную делает излишними всякие дальнейшие возражения, так как оно запутывается в своих собственных противоречиях, всё же мы не должны упускать из виду главного, а именно, что оратор совершенно неправильно ставит вопрос и в качестве основания приводит то, что он ещё должен обосновать.
Если хотят говорить о двух видах печати, то это различие следует выводить из самой сущности печати, а не из соображений, лежащих вне её. Подцензурная печать или свободная печать, — одна из этих двух должна быть хорошей или дурной печатью. Ведь о том и идёт спор, какая именно печать хороша — подцензурная или же свободная печать, т. е. соответствует ли сущности печати свободное или же несвободное бытие. Выставлять дурную печать как довод против свободной печати значит утверждать, что свободная печать дурна, а подцензурная хороша, — но ведь это-то как раз и нужно было доказать.
Низменный образ мыслей, личные дрязги, гнусности могут иметь место как в подцензурной, так и в свободной печати. То обстоятельство, что как та, так и другая приносят отдельные плоды того или иного вида, не составляет, следовательно, их родового отличия. И на болоте растут цветы. Здесь дело идёт о той сущности, о том внутреннем характере, которыми отличаются друг от друга подцензурная печать и печать свободная.
Та свободная печать, которая дурна, не соответствует характеру своей сущности. Подцензурная же печать в своём лицемерии, бесхарактерности, в присущем ей языке кастрата, в своём собачьем вилянии проявляет только внутренние условия своей сущности.
Подцензурная печать остаётся дурной, даже когда она приносит хорошие плоды, ибо плоды эти хороши лишь постольку, поскольку они внутри подцензурной печати служат проявлением свободной печати и поскольку для них не характерно то обстоятельство, что они оказались плодами подцензурной печати. Свободная печать остаётся хорошей, даже если она приносит дурные плоды, ибо эти плоды представляют собой лишь отклонения от природы свободной печати. Кастрат плох, как человек, даже если он обладает хорошим голосом. Природа остаётся хорошей, даже если она и производит уродов.
Сущность свободной печати — это мужественная, разумная, нравственная сущность свободы. Характер подцензурной печати — это бесхарактерное уродство несвободы, это — цивилизованное чудовище, надушенный урод.
Или нужны ещё доказательства того, что свобода печати соответствует сущности печати, а цензура противоречит ей? Разве не понятно само собой, что внешние преграды духовной жизни не принадлежат к внутреннему характеру этой жизни, что они отрицают эту жизнь, а не утверждают её?
Чтобы действительно оправдать цензуру, оратор должен был бы доказать, что цензура составляет сущность свободы печати. Вместо этого он доказывает, что свобода не составляет сущности человека. Он отвергает весь род в целом, чтобы сохранить одну хорошую его разновидность, ибо свобода есть ведь родовая сущность всего духовного бытия, а следовательно, и печати. Чтобы уничтожить возможность зла, он уничтожает возможность добра и осуществляет зло, ибо человечески хорошим может быть лишь то, что является осуществлением свободы.
Мы поэтому до тех пор будем считать подцензурную печать дурной печатью, пока нам не докажут, что цензура вытекает из самой сущности свободы печати.
Но если даже допустить, что цензура неотделима от природы печати, — хотя ни одно животное, а тем более разумное существо, не появляется на свет в цепях, — то что же из этого следует? Только то, что и та свобода печати, которую официально осуществляет цензор, т. е. сама цензура, нуждается в цензуре. А кто же должен подвергать цензуре правительственную печать, если не народная печать?
Другой оратор думает, правда, будто зло цензуры уничтожается тем, что его утраивают, подчиняя местную цензуру провинциальной цензуре, а провинциальную цензуру, в свою очередь, берлинской цензуре; свобода печати, таким образом, осуществляется односторонне, цензура же — многосторонне. Сколько обходов, чтобы только жить на свете! Кто же будет подвергать цензуре берлинскую цензуру? Но вернёмся к нашему оратору.
Уже с самого начала он нас поучал, что из борьбы между дурной и хорошей печатью не возжигается свет истины. Но, спросим мы, хочет ли он, чтобы эта бесполезная борьба тянулась бесконечно? Разве, по его же собственным словам, борьба между цензурой и печатью не есть борьба между хорошей и дурной печатью?
Цензура не уничтожает борьбы, она делает её односторонней, она превращает её из открытой борьбы в тайную, а борьбу принципов превращает в борьбу бессильного принципа с беспринципной силой. Истинная, коренящаяся в самом существе свободы печати, цензура есть критика. Она — тот суд, который свобода печати порождает изнутри себя. Цензура есть критика в качестве монополии правительства. Но разве критика не теряет свой разумный характер, когда она является не открытой, а тайной, не теоретической, а практической, когда она не выше партий, а сама становится партией, когда она действует не острым ножом разума, а тупыми ножницами произвола, когда она хочет только выступать с критикой, но не подвергаться ей, когда она своим собственным осуществлением отрицает себя, когда, наконец, она настолько некритична, что ошибочно принимает отдельного индивида за воплощение универсальной мудрости, веления силы — за веления разума, чернильные пятна — за солнечные пятна, цензорские перечеркивания — за математические построения, а применение грубой силы — за сильный аргумент?
Изображая ход прений, мы показали, как фантастическая, елейная, мягкосердечная мистика оратора превращается в жестокосердие, в мелочно-изворотливое делячество ума, в ограниченность безидейного эмпирического расчёта. Его дальнейшие рассуждения об отношении закона о цензуре к закону о печати, о предупредительных и репрессивных мерах избавляют нас от этого труда, так как здесь он сам переходит к сознательному применению своей мистики.
«Предупредительные или же репрессивные меры, цензура или же закон о печати — только об этом идёт речь; однако не лишне будет несколько внимательнее рассмотреть те опасности, которые следовало бы устранить на той или другой стороне. В то время как цензура хочет предупредить зло, закон о печати хочет путём наказания предупредить повторение его. Но и цензура и закон о печати, как всякое человеческое установление, несовершенны. Вопрос лишь в том, что является наименее несовершенным. Так как речь идёт о чисто духовных вещах, то мы наталкиваемся здесь на такую задачу, — притом самую важную для обеих сторон, •— которая никогда не сможет быть удовлетворительно решена. Задача эта состоит в том, чтобы найти форму, настолько ясно и определённо выражающую намерение законодателя, что можно было бы строго отграничить законное от незаконного и, стало быть, устранить всякий произвол. Но что такое произвол, как не действие по личному усмотрению? И как устранить проявление личного усмотрения там, где речь идёт о чисто духовных вещах? Найти руководящую нить, которая была бы так резко очерчена, что в силу внутренней необходимости она в каждом отдельном случае применялась бы непременно в духе законодателя, — вот тот философский камень, который до сих пор ещё не найден и который едва ли можно будет когда-нибудь найти. Таким образом, произвол неотделим как от цензуры, так и от закона о печати, если под произволом понимать действие по личному усмотрению. Мы должны, следовательно, рассматривать и цензуру и закон о печати с точки зрения их неизбежного несовершенства и его последствий. Если цензура и может подавить кое-что хорошее, то закон о печати не в силах предотвратить много дурного. Истину, однако, нельзя подавить надолго. Чем больше ставят ей препятствий, тем смелее преследует она свою цель, тем просветлённей становится она, достигнув этой цели. Между тем, злое слово подобно греческому огню, которого ничем не остановить, раз он выпущен из метательного снаряда; его действия не поддаются предвидению, потому что для него нет ничего святого и неприкосновенного, потому что злое слово находит как в устах человека, так и в сердце его, пищу для своего распространения».
Оратору не везёт по части сравнений. Он впадает в поэтическую экзальтацию, когда описывает всемогущество зла. Мы уже слышали, что голос добра, будучи слишком трезвым, бессилен против пения сирен зла. А теперь зло превратилось в греческий огонь, — для истины же оратор не находит никакого образного сравнения. Если бы мы хотели облечь в какое-нибудь сравнение его «трезвые» слова, то мы должны были бы уподобить истину в лучшем случае кремню, из которого выбиваются тем более яркие искры, чем сильнее по нему ударяют. Прекрасным аргументом для торговцев невольниками служит утверждение, будто ударами хлыста они пробуждают в негре его человеческую природу; превосходное правило для законодателя — объяснять издание репрессивных законов против истины тем обстоятельством, что при них-де истина смелее преследует свою цель. Оратор, повидимому, только тогда начинает питать уважение к истине, когда она становится первобытно-грубой и для каждого осязаемой. Чем больше плотин вы ставите на пути истине, тем более основательную истину вы и получите! Итак, побольше плотин!
Однако послушаем же пение сирен!
Мистическая «теория несовершенства» нашего оратора принесла, наконец, свои земные плоды; она бросила нам в голову свои лунные камни. Рассмотрим же эти лунные камни!
Всё несовершенно. Цензура несовершенна, закон о печати несовершенен. Этим определяется их сущность. На тему о правомерности их идеи не приходится распространяться, нам остаётся лишь, — путём вычисления вероятности, предпринятого с точки зрения самой грубой эмпирии, — определить, в каком случае нам грозит наибольшее количество опасностей. Разница только во времени, в том, что те или иные мероприятия либо предупреждают самое зло посредством цензуры, либо же предупреждают повторение зла посредством закона о печати.
Мы видим, как оратор с помощью пустой фразы о «человеческом несовершенстве» ухитряется обойти существенное, внутреннее, характерное различие между цензурой и законом о печати, превратить разногласие из принципиального вопроса в балаганный спор: достанется ли больше синяков от цензуры или же от закона о печати?
Но если противопоставляются закон о печати и закон о цензуре, то прежде всего речь идёт не об их последствиях, а об их основаниях, не об их индивидуальном применении, а об их общей правомерности. Уже Монтескье учит, что деспотизм более удобен для применения, чем законность, а Макиавелли утверждает, что зло выгоднее для государей, чем добро. Если мы поэтому не желаем подтвердить старое иезуитское изречение, что хорошая цель, — а мы подвергаем сомнению даже доброкачественность цели, — оправдывает дурные средства, то прежде всего мы должны исследовать, хорошим ли средством является цензура по своему существу.
Оратор прав, когда он называет закон о цензуре мерой предупреждения; это — полицейская мера предосторожности против свободы; но он неправ, когда называет закон о печати репрессивной мерой. Это — мера самой свободы, которая делает себя мерилом для своих собственных исключений. Мероприятие цензуры не есть закон. Закон о печати не есть репрессивная мера.
В законе о печати карающей является свобода. В законе о цензуре свобода подвергается каре. Закон о цензуре есть закон, который берёт свободу под подозрение. Закон о печати есть вотум доверия, который свобода выдаёт сама себе. Закон о печати карает злоупотребление свободой. Закон о цензуре карает свободу как некое злоупотребление. Он обращается со свободой как с преступницей; а разве не считается для любой сферы позорящей карой состоять под надзором полиции? Закон о цензуре имеет только форму закона. Закон о печати есть действительный закон.
Закон о печати есть действительный закон, потому что он выражает положительное бытие свободы. Он рассматривает свободу как нормальное состояние печати, печать — как бытие свободы; поэтому-то он вступает в конфликт только с проступками печати как с исключением, которое борется против своей собственной нормы и, таким образом, уничтожает себя. Свобода печати утверждает себя, как закон о печати, против этих покушений на неё самоё, т. е. против проступков печати. Закон о печати исходит из того, что свобода внутренне присуща преступнику. То, что преступник, следовательно, совершил против свободы, он совершил против самого себя, и этот проступок против самого себя выступает перед ним как наказание, в котором он видит признание своей свободы.
Закон о печати весьма далёк от того, чтобы быть репрессивной мерой против свободы печати, простым средством против повторения преступлений, средством, которое действует с помощью страха перед наказанием. Наоборот: отсутствие законодательства о печати следует рассматривать как изъятие свободы печати из сферы юридической свободы, так как юридически признанная свобода существует в государстве в форме закона. Законы не являются репрессивными мерами против свободы, подобно тому как закон тяжести не есть репрессивная мера против движения: если в качестве закона тяготения он управляет вечными движениями мировых тел, то в качестве закона падения он убивает меня, когда я его нарушаю и пытаюсь плясать в воздухе. Напротив, законы — это положительные, ясные, всеобщие нормы, в которых свобода приобретает безличное, теоретическое, независимое от произвола отдельного индивида существование. Свод законов есть библия свободы народа.
Закон о печати есть, следовательно, законодательное признание свободы печати. Он есть выражение права, так как он есть положительное бытие свободы. Он поэтому должен существовать,— даже тогда, когда он совсем не применяется, как, например, в Северной Америке, — между тем как цензура, так же как и рабство, никогда не может стать законной, даже если бы она тысячекратно облекалась в форму закона. Не существует действующих предупредительных законов. Закон предупреждает только как повеление. Действенным законом он становится лишь тогда, когда его нарушают, так как в роли подлинного закона он выступает тогда лишь, когда в его лице бессознательный естественный закон свободы становится сознательным государственным законом. Там, где закон является действительным законом, т. е. осуществлением свободы, он является действительным осуществлением свободы человека. Законы, таким образом, не могут предупреждать действий человека, так как являются внутренними жизненными законами самих его действий, сознательными отображениями его жизни. Закон, следовательно, отступает перед жизнью человека, как жизнью свободы, и только когда действительный поступок человека показал, что человек перестал подчиняться естественному закону свободы, последний в форме государственного закона принуждает человека быть свободным, подобно тому, как физические законы только тогда выступают как нечто чуждое мне, когда моя жизнь перестаёт быть жизнью этих законов, когда она поражена болезнью. Предупредительный закон есть, следовательно, бессмысленное противоречие.
Предупредительный закон не заключает, следовательно, в себе никакой меры, никакого разумного правила, так как разумное правило может быть заимствовано только из самого существа вещей, в данном случае — из существа свободы. Он безмерен, так как для того, чтобы служить предупреждением против свободы, он должен быть так же всеобъемлющ, как и его объект, т. е. неограничен. Предупредительный закон представляет собой, следовательно, противоречие неограниченного ограничения, а тот предел, на который он наталкивается, возникает не в силу необходимости, а в силу случайности произвола, как это ad oculos {воочию} ежедневно доказывает цензура.
Человеческое тело от природы смертно. Болезни поэтому неизбежны. Почему, однако, человек обращается к врачу только тогда, когда заболевает, а не когда он здоров? Потому что не только болезнь, но и самый врач уже есть зло. Постоянная врачебная опека превратила бы жизнь в зло, а человеческое тело — в объект упражнений для медицинских коллегий. Разве не желательнее смерть, нежели жизнь, состоящая только из мер предупреждения против смерти? Разве жизни не присуще также и свободное движение? Что такое болезнь, как не стеснённая в своей свободе жизнь? Неотступный врач уже сам по себе был бы болезнью, при которой даже не было бы надежды умереть, а оставалось бы только жить. Пусть жизнь и умирает, но смерть не должна жить. Разве дух не имеет больше прав, чем тело? Правда, часто толковали это право в том смысле, что умам, способным к свободному полёту, физическая свобода передвижения даже вредна, и их поэтому лишали этой свободы. Цензура исходит из того, что болезнь есть нормальное состояние, а нормальное состояние, свобода, есть болезнь. Цензура постоянно внушает печати, что она — печать — больна, и какие бы доказательства своего здорового состояния она ни давала, она всё же должна подвергать себя лечению. Но цензура даже и не учёный врач, применяющий различные внутренние средства, смотря по болезни. Она лишь деревенский хирург, знающий против всего лишь одно универсальное механическое средство — нож. Она даже не хирург, стремящийся к восстановлению моего здоровья, она — хирург-эстет, который считает на моём теле лишним всё то, что ему не нравится, и удаляет всё, что на него неприятно действует. Она — шарлатан, вгоняющий сыпь вовнутрь, чтобы не видеть её, не заботясь нисколько о том, что она может поразить более нежные внутренние части тела.
Вы считаете несправедливым ловить птиц. Разве клетка не есть мера предупреждения против хищных птиц, пуль и бурь? Вы считаете варварством ослеплять соловьев, но вы не считаете варварством — острыми цензорскими перьями выкалывать глаза печати. Вы считаете деспотизмом стричь волосы свободному человеку против его воли, а цензура ежедневно режет по живому телу мыслящих людей, и только бездушные существа, не реагирующие, смиренные, сходят у неё за здоровых!
Мы показали, в какой мере закон о печати выражает право, а закон о цензуре — бесправие. Но цензура сама признаёт, что она не есть самоцель, что она не есть нечто хорошее само по себе, что она, следовательно, покоится на принципе: «цель оправдывает средства». Но цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель; и разве печать, в свою очередь, также не могла бы провозгласить принцип: «цель оправдывает средства»?
Закон о цензуре есть, следовательно, не закон, а полицейская мера, и даже плохая полицейская мера, ибо она не достигает того, чего хочет, и не хочет того, чего достигает.
Если закон о цензуре хочет ставить преграды свободе как чему-то нежелательному, то он достигает как раз обратного. В стране цензуры всякая запрещённая, т. е. напечатанная без цензуры, книжка есть событие. Она считается мученицей, а мученичество не бывает без ореола и без верующих. Она считается исключением, и если свобода никогда не может перестать быть ценной для человека, то тем более это относится к исключениям из общего состояния несвободы. Всякая тайна подкупает. Там, где общественное мнение составляет тайну для самого себя, его заранее подкупает каждое произведение печати, формально нарушающее таинственные границы. Цензура делает каждое запрещённое произведение, будь оно плохое или хорошее, необычным произведением, в то время как свобода печати отнимает у произведения эту внешнюю импозантность.
Но если цензура честна, то она, конечно, хочет предупредить произвол, — между тем она возводит его в закон. Она не может предотвратить никакой опасности, которая была бы больше её самой. Опасность, угрожающая жизни каждого существа, заключается в утрате им самого себя. Отсутствие свободы и является поэтому подлинной смертельной опасностью для человека. Оставляя в стороне моральные последствия, следует, между тем, помнить, что нельзя пользоваться преимуществами свободной печати, не относясь в то же время терпимо к её неудобствам. Нет розы без шипов! Но подумайте, что вы теряете вместе со свободной печатью!
Свободная печать — это зоркое око народного духа, воплощённое доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие отдельную личность с государством и с целым миром; она — воплотившаяся культура, которая преображает материальную борьбу в духовную и идеализирует её грубую материальную форму. Свободная печать — это откровенная исповедь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в котором народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости. Она — дух государства, который доставляется в каждую хижину с меньшими издержками, чем материальное средство освещения. Она всестороння, вездесуща, всеведуща. Она — идеальный мир, который непрерывно бьёт ключом из реальной действительности и в виде всё возрастающего богатства духа обратно вливается в неё животворящим потоком.
Наше изложение показало, что разница между цензурой и законом о печати такая же, как между произволом и свободой, как между формальным законом и действительным законом. Но то, что имеет силу для сущности, имеет также силу и для явления. То, что относится к правомерности цензуры и закона о печати, относится также к их применению. Как различны закон о печати и закон о цензуре, так же различно и отношение к печати со стороны судьи и цензора.
Но наш оратор, глаза которого обращены к небу, видит глубоко под собой землю как некую презренную кучу пыли, и обо всех цветах он может сказать лишь одно — что они запылены. Он и здесь видит только два мероприятия, которые в своём применении одинаково произвольны, ибо произвол есть, мол, действие по индивидуальному усмотрению, а индивидуальное усмотрение нельзя, мол, отделить от духовных вещей, и т. д. и т. д. Но если понимание духовных вещей индивидуально, то какое преимущество имеет одно воззрение перед другим, мнение цензора — перед мнением писателя? Однако мы поняли мысль оратора. Чтобы доказать правомерность цензуры, он весьма примечательным окольным путём доказывает, что и цензура и закон о печати неправомерны в своём применении; так как он считает всё земное несовершенным, то для него остаётся лишь один вопрос: должен ли стоять произвол на стороне народа или же на стороне правительства?
Его мистика превращается в цинизм, когда он ставит на одну доску закон и произвол и видит только формальную разницу там, где речь идёт о нравственных и правовых противоположностях, ибо он полемизирует не против закона о печати, а против закона вообще. Существует ли такой закон, который, в силу внутренней необходимости, в каждом отдельном случае применялся бы непременно в духе законодателя, абсолютно исключая всякий произвол? Нужна невероятная смелость, чтобы называть подобную бессмысленную задачу философским камнем, так как только крайнее невежество может ставить подобную задачу. Закон всеобщ. Случай, который должен быть определён на основании закона, — единичен. Чтобы подвести единичное под всеобщее, требуется суждение. Суждение проблематично. Для применения закона требуется также и судья. Если бы законы применялись сами собой, тогда суды были бы излишни.
Но ведь всё человеческое несовершенна!! Итак: edite, bibite {Ешьте, пейте! (Слова из песни немецких студентов)}! Зачем нужны вам судьи, раз судьи — люди? Зачем нужны вам законы, раз законы могут исполняться только людьми, а всякое человеческое исполнение — несовершенно? Положитесь на добрую волю начальства! Рейнская юстиция так же несовершенна, как и турецкая! Итак: edite, bibite!
Какая громадная разница между судьёй и цензором!
Для цензора нет другого закона, кроме его начальника. Для судьи нет другого начальника, кроме закона. Судья обязан толковать закон, в применении к отдельному случаю, так, как он понимает закон при добросовестном рассмотрении. Цензор обязан понимать закон так, как это ему официально предписано для каждого отдельного случая. Независимый судья не принадлежит ни мне, ни правительству. Зависимый цензор сам является органом правительства. У судьи может проявиться в крайнем случае ненадёжность индивидуального разума, у цензора же — ненадёжность индивидуального характера. Перед судьёй ставится для оценки определённый проступок печати, перед цензором — дух печати. Судья рассматривает моё действие на основании определённого закона; цензор не только карает преступления, но и сам их фабрикует. Когда меня предают суду, то меня обвиняют в нарушении существующего закона, а где нарушается закон, там он по крайней мере должен быть налицо. Где нет закона о печати, там закон о печати не может быть и нарушен. Цензура не обвиняет меня в нарушении существующего закона. Она осуждает моё мнение за то, что оно не является мнением цензора и его начальства. Моё открытое действие, готовое подчиниться суду общества, государства и его закона, отдаётся под суд тайной, чисто отрицательной силы, которая неспособна утвердить себя в качестве закона, которая боится дневного света, не связана никакими общими принципами.
Закон о цензуре невозможен, ибо он желает карать не проступки, а мнения; ибо он не может быть ничем иным, как Цензором, превратившимся в формулу; ибо ни одно государство не имеет мужества высказать в виде определённых законоположений то, что оно фактически может проводить при помощи цензора как своего органа. И поэтому заведование цензурой передаётся не судам, а полиции.
Если бы даже цензура фактически была тождественна с правосудием, то такое совпадение было бы, прежде всего, лишь фактом, но не являлось бы необходимостью. К тому же к свободе относится не только то, чем я живу, но также и то, как я живу, не только тот факт, что я осуществляю свободу, но и тот факт, что я делаю это свободно. В противном случае архитектор отличался бы от бобра лишь тем, что бобр — это архитектор, покрытый шкурой, а архитектор — это бобр, не имеющий шкуры.
Наш оратор без всякой надобности опять возвращается к роли свободы печати в тех странах, где она действительно существует. Так как мы уже разобрали этот вопрос по косточкам, то мы здесь коснёмся только ещё французской печати. Не говоря уже о том, что недостатки французской печати являются недостатками французской нации, мы видим зло не там, где его ищет оратор. Французская печать отнюдь не слишком свободна, — она недостаточно свободна. Хотя она и не подлежит духовной цензуре, но зато она подлежит материальной цензуре, высокому денежному залогу. Она действует материально именно потому, что она вырвана из своей подлинной сферы и вовлечена в сферу крупных торговых спекуляций. К тому же для крупных денежных спекуляций нужны крупные города. Французская печать концентрируется поэтому в немногих пунктах, а если материальная сила, будучи сконцентрирована в немногих пунктах, действует демонически, то почему же иначе должно обстоять дело с духовной силой?
Но если вы непременно хотите судить о свободе печати не на основании её идеи, а на основании её исторического существования, то почему вы не ищете её там, где она исторически существует? Естествоиспытатели стараются с помощью эксперимента воспроизвести явление природы в его наиболее чистых условиях. Вы не нуждаетесь ни в каких экспериментах. В Северной Америке вы находите явление свободы печати в его наиболее чистой и естественной форме. Но если в Северной Америке имеются большие исторические основания для свободы печати, то ещё большие имеются в Германии. Литература и органически связанное с ней умственное образование народа являются, конечно, не только прямыми историческими основами печати, они — сама её история. А какой народ в мире может более похвалиться этими, самыми непосредственными, историческими основами свободы печати, чем немецкий?
Но горе немецкой нравственности, — вновь прерывает нас оратор, — если печать в Германии станет свободной, так как свобода печати создаёт «внутреннюю деморализацию, которая старается подорвать веру в высшее назначение человека, а вместе с этим подорвать и основу истинной цивилизации».
Деморализующим образом действует одна только подцензурная печать. Величайший порок — лицемерие — от неё неотделим; из этого её коренного порока проистекают все остальные её недостатки, в которых нет и зародыша добродетели, проистекает её самый отвратительный — даже с эстетической точки зрения — порок пассивности. Правительство слышит только свой собственный голос, оно знает, что слышит только свой собственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он поддерживал этот самообман. Народ же, со своей стороны, либо впадает отчасти в политическое суеверие, отчасти в политическое неверие, либо, совершенно отвернувшись от государственной жизни, превращается в толпу людей, живущих только частной жизнью.
Если господь бог только на шестой день сказал о своём собственном творении: «И увидел, что всё — хорошо», то подцензурная печать каждый день восхваляет творения правительственной воли; но так как один день непременно противоречит другому, то печать постоянно лжёт и при этом должна скрывать, что она сознаёт свою ложь, должна потерять всякий стыд.
Тем самым, что народ вынуждается рассматривать свободные произведения мысли как противозаконные, он приучается считать противозаконное свободным, свободу — беззаконием, а законное — несвободным. Так цензура убивает государственный дух.
Но наш оратор опасается свободы печати, исходя из интересов «частных лиц». Он не думает о том, что цензура есть постоянное покушение на права частных лиц и ещё более на идеи. Он впадает в пафос, говоря об опасностях, угрожающих отдельным личностям; неужели же мы не должны впадать в пафос, когда говорим об опасностях, угрожающих всему обществу?
Мы не можем более резко разграничить наш взгляд и взгляд оратора, чем противопоставив его определениям «дурных умонастроений» наши собственные определения.
Дурным умонастроением, утверждает оратор, является «гордыня, не признающая никакого авторитета за церковью и государством». Неужели же мы не должны считать дурным умонастроением непризнание авторитета разума и закона? «Только зависть проповедует уничтожение всего того, что чернь называет аристократией». Мы же говорим, что зависть хочет уничтожить вечную аристократию человеческой природы — свободу, представляющую собой ту аристократию, в которой не может усомниться даже чернь.
«Только коварное злорадство, не отличая истины от лжи, находит удовольствие в пересудах, касающихся отдельных личностей, и властно требует гласности, чтобы ни один скандал частной жизни не оставался скрытым».
Коварное злорадство, скажем мы, вырывает из великого целого жизни народов сплетни и пересуды, касающиеся отдельных личностей, игнорируя разум истории и преподнося публике только скандалы истории; оно, будучи вообще неспособным судить о сути дела, цепляется за отдельные стороны явления, за отдельные личности и властно требует тайны, дабы всякое позорное пятно общественной жизни оставалось скрытым. «Это — порочность сердца и фантазии, которую щекочут непристойные картины». Да, порочность сердца и фантазии щекочет себя непристойными картинами всемогущества зла и бессилия добра; да, это — фантазия, которая кичится грехом, это — порочное сердце, которое скрывает своё светское высокомерие в мистических образах. «Это — отчаяние в своём собственном спасении, которое отрицанием бога хочет заглушить голос совести». Да, именно отчаяние в собственном спасении превращает личные слабости в слабости человечества, чтобы сбросить это бремя с собственной совести; именно отчаяние в спасении человечества отказывает человечеству в праве следовать присущим ему естественным законам и проповедует незрелость как нечто необходимое; именно лицемерие прикрывается богом, не веря ни в его действительность, ни во всемогущество добра; именно себялюбие ставит личное спасение выше спасения общественного целого.
Эти люди сомневаются в человечестве вообще и канонизируют отдельных людей. Они рисуют устрашающий образ человеческой природы и в то же время требуют, чтобы мы падали ниц перед священным образом отдельных привилегированных личностей. Мы знаем, что отдельный человек слаб, но мы знаем также, что целое — это сила.
Наконец, оратор напоминает о словах, прозвучавших некогда из ветвей древа познания, о плодах которого мы ныне, как и тогда, ведём спор: «Вы не умрёте, вкусив от этих плодов, но откроются глаза ваши, вы будете как боги и познаете добро и зло».
Хотя мы и сомневаемся в том, вкусил ли оратор от плодов древа познания, а также в том, вели ли мы (рейнские сословные представители) тогда переговоры с дьяволом, — об этом книга «Бытия», по крайней мере, ничего не рассказывает, — тем не менее мы присоединяемся к мнению оратора и только хотим ему напомнить, что дьявол нас тогда не обманул, ибо бог сам говорит: «Адам стал как один из нас, познав добро и зло».
В качестве эпилога к этой речи уместно привести собственные слова оратора: «Писать и говорить—дело технической сноровки».
Как бы наш читатель ни устал от этой «технической сноровки», мы всё же должны ради полноты дать место, после княжеского и дворянского сословий, словоизвержениям городского сословия, направленным против свободы печати. Здесь перед нами оппозиция буржуа, а не гражданина.
Оратор из городского сословия думает, что примыкает к Сиейесу, когда он по-обывательски заявляет:
«Свобода печати — превосходная вещь, пока в дело не вмешиваются дурные люди». «Против этого до сих пор не найдено ещё верного средства» и т. д. и т. д.
Уже одно то, что свобода печати уподобляется вещи, — великолепно по своей наивности. Этого оратора, вообще, можно упрекать в чём угодно, только не в отсутствии трезвости или в избытке фантазии.
Итак, свобода печати — превосходная вещь, способная украсить милую привычку бытия, приятная, отменная вещь. Но, к несчастью, есть дурные люди, которые злоупотребляют языком для лжи, головой — для интриг, руками — для воровства, ногами — для дезертирства. Превосходная вещь — речь и мышление, руки и ноги, хороший слог, приятные мысли, ловкие руки, превосходнейшие ноги, — если бы только не было дурных людей, которые всем этим злоупотребляют! Но против этого ещё не придумано никакого целительного средства.
«Симпатии к конституции и свободе печати должны были бы безусловно ослабеть, если бы поняли, что с этим связаны вечно меняющееся положение вещей в упомянутой стране» (читай: Франции) «и ужасающая неуверенность в будущем».
Когда в науке о вселенной сделано было открытие, что земля есть mobile perpetuum, то не один мирный немецкий обыватель хватался за свой ночной колпак и вздыхал по поводу вечно меняющегося положения своего отечества, и ужасающая неуверенность в будущем сделала ему постылым дом, который то и дело становится на голову.
Свобода печати так же мало вызывает «меняющееся положение вещей», как подзорная труба астронома — неустанное движение мировой системы. Коварная астрономия! Что за прекрасное было время, когда земля, подобно почтенному обывателю, ещё находилась в центре вселенной, спокойно покуривала свою глиняную трубку, не утруждая себя даже добыванием света, так как солнце, луна и звёзды кружились вокруг неё, как вечные лампадки, как «превосходные вещи».
Кто никогда того, что строил, не крушит,
Тот стойко стоит
На бренной сей земле, которая сама
Не стойко стоит,
говорит Харири — по своему происхождению отнюдь не француз, а араб.
Совершенно определённо говорит устами оратора его сословие, когда он изрекает:
«Истинный, честный патриот не в силах подавить в себе мысль, что конституция и свобода печати существуют не для блага народа, а для удовлетворения честолюбия отдельных лиц и для господства партий».
Известно, что существует такая психология, которая объясняет великое мелкими причинами; исходя из верной догадки, что всё то, за что человек борется, связано с его интересом, эта психология приходит к неверному заключению, что существуют только «мелкие» интересы, только интересы неизменного себялюбия. Известно также, что такого сорта психология и знание людей в особенности встречаются в городах, где считается признаком большой проницательности всё видеть насквозь и за проносящейся вереницей идей и фактов усматривать ничтожных, завистливых, интригующих людишек, которые, дёргая за ниточки, приводят в движение весь мир. Но, с другой стороны, также известно, что если слишком глубоко заглядывают в кружку, то ударяются о неё своей собственной головой; в таком случае знание людей и света у этих мудрецов есть прежде всего — в мистифицированном виде — удар по собственной голове.
К тому же ещё половинчатость и нерешительность характеризуют сословие оратора.
«Присущее ему чувство независимости говорит в нём за свободу печати» (в том смысле, как её понимает докладчик), «но он должен слушаться голоса разума и опыта».
Если бы оратор в заключение сказал, что хотя разум его — за свободу печати, но присущее ему чувство зависимости говорит против неё, то его речь была бы вполне верной жанровой картинкой городской реакции.
Кто, имея язык, молчит
Иль, имея клинок, не разит, —
Тот лишь без толку небо коптит.
Мы теперь переходим к защитникам свободы печати. Начнём с главного из внесённых предложений. Более общие положения, метко и правильно выставленные во вступительных словах этого предложения, мы опускаем, чтобы сразу подчеркнуть своеобразную и характерную точку зрения, проведённую в самом докладе.
Докладчик хочет, чтобы свобода печати как определённого промысла не была исключена из всеобщей промысловой свободы, как это имеет место ещё до сих пор, — это внутреннее противоречие он рассматривает как классический образец непоследовательности.
«Работа рук и ног свободна, а работа головы находится под опекой. Конечно, под опекой более умных голов? Избави бог! Об этом не может быть и речи, когда дело касается цензоров. Кого бог награждает чином, того наделяет и умом».
Прежде всего странно то, что свобода печати подводится под промысловую свободу. Но мы всё-таки не можем просто отвергнуть взгляд оратора. Рембрандт писал мадонну в виде нидерландской крестьянки; почему бы нашему оратору не изображать свободу в той форме, которая ему близка и понятна?
Мы не можем также отказать рассуждениям оратора в относительной правильности. Если смотреть на печать только как на промысел, то ей в качестве промысла, осуществляющегося посредством головы, подобает большая свобода, чем промыслам, где главную роль играют руки и ноги. Эмансипация рук и ног получает для человека значение только благодаря эмансипации головы: как известно, руки и ноги становятся человеческими руками и ногами лишь благодаря голове, которой они служат.
Какой бы своеобразной ни казалась на первый взгляд точка врения оратора, мы всё же безусловно должны отдать ей предпочтение перед бессодержательными, туманными и расплывчатыми рассуждениями тех немецких либералов, которые думают, что, перенося свободу с твёрдой почвы действительности в звёздное небо воображения, они тем самым воздают ей честь. Этим резонёрам воображения, этим сентиментальным энтузиастам, которые видят профанацию в каждом соприкосновении их идеала с будничной действительностью, мы, немцы, отчасти обязаны тем, что свобода до сих пор осталась для нас фантазией и сентиментальным пожеланием.
Немцы вообще склонны к сентиментам и экзальтации, они питают пристрастие к музыке небесной лазури. Поэтому отрадно, когда великая проблема идеи демонстрируется им в такой точки зрения, которая взята из суровой, реальной, непосредственно окружающей их действительности. Немцы уже от природы отличаются всеподданнейшей и благоговейнейшей преданностью. От чрезмерного уважения к идеям они их не осуществляют. Они делают идеи предметом культа, но не культивируют их. Таким образом, путь, по которому пошёл оратор, пригоден, повидимому, для того, чтобы сроднить немца с его идеями, чтобы показать ему, что речь идёт не о недосягаемых далях, а о его ближайших интересах, чтобы перевести язык богов на человеческий язык.
Как известно, греки полагали, что в египетских, ливийских, даже скифских богах им удаётся узнать своего Аполлона, свою Афину, своего Зевса; они не обращали внимания на своеобразные особенности чужих культов, считая это чем-то второстепенным. Точно так же нет ничего предосудительного в том, что немец принимает незнакомую ему богиню свободы печати за одну из известных ему богинь и называет её просто промысловой свободой или свободой собственности.
Но именно потому, что мы готовы признать нечто положительное во взглядах оратора, мы подвергаем их тем более резкой критике.
«Можно ещё представить себе, что наряду с цехами существует свобода печати, потому что работа головой, как промысел, требует более высокой квалификации; она требует одинакового положения с семью старыми свободными искусствами. Но то обстоятельство, что наряду с промысловой свободой продолжает существовать несвобода печати, есть грех против святого духа».
Конечно! Низшая форма свободы сама по себе должна быть признана бесправной, раз более высокая форма её считается неправомерной. Право отдельного гражданина есть бессмыслица, когда не признано право государства. Если свобода вообще правомерна, то, разумеется, каждая определённая её форма тем правомерней, чем ярче и полнее проявилась в ней свобода. Если полип имеет право на существование, потому что в нём обнаруживаются — хотя ещё смутно и робко — признаки жизни природы, то что сказать о льве, в котором жизнь бушует и клокочет?
Но если и верно заключение, что существование более высокой формы права доказывается существованием права более низкой формы, то совершенно неверно применять более низкую сферу как мерило для более высокой сферы; в этом случае разумные в данных пределах законы искажаются и превращаются в карикатуру, так как им произвольно придаётся значение законов не этой определённой области, а другой, более высокой. Это всё равно, как если бы я хотел заставить великана поселиться в доме пигмея.
Промысловая свобода, свобода собственности, .совести, печати, суда — всё это различные виды одного и того же рода, т.е. свободы вообще, без собственного имени. Но совершенно неправильно из-за единства забывать различие и делать определённый вид мерилом, нормой, сферой всех остальных видов. В этом случае один вид свободы настолько нетерпим, что позволяет существовать остальным её видам лишь при том условии, если они отрекутся от самих себя и признают себя его вассалами.
Промысловая свобода есть только промысловая свобода, а не какая-либо другая, так как в ней природа промысла беспрепятственно формируется сообразно внутреннему принципу своей жизни. Свобода суда есть свобода суда, если суд следует собственным, ему присущим законам права, а не законам другой сферы, — например, религии. Каждая определённая сфера свободы есть свобода определённой сферы, как и каждый определённый образ жизни есть образ жизни определённой сферы природы. Разве не извращением было бы требование, чтобы лев следовал законам жизни полипа? Как ложно понимал бы я связь и единство человеческого организма, если бы рассуждал следующим образом: так как руки и ноги функционируют характерным для них способом, то глаза и уши, — те органы, которые отрывают человека от пут его индивидуальности, превращая его в зеркало и эхо вселенной,— имеют ещё большее право на деятельность и, следовательно, должны обладать функцией ног и рук в усиленном виде.
Подобно тому, как в мировой системе каждая отдельная планета, вращаясь вокруг себя, движется в то же время вокруг солнца, — так и в системе свободы каждый из её миров, вращаясь вокруг себя, вращается вокруг центрального солнца свободы. Провозглашение свободы печати одним из видов промысловой свободы — это такая защита свободы печати, при которой она умерщвляется ещё до защиты. Разве я не уничтожаю свободу характера, когда я требую, чтобы он был свободен на чужой лад? Твоя свобода — не моя свобода, говорит печать промыслу. Подобно тому как ты подчиняешься законам твоей сферы, так и я хочу подчиняться законам своей сферы. Быть свободной по-твоему для меня всё равно, что не быть свободной вовсе, — ведь столяр едва ли был бы удовлетворён, если бы ему вместо свободы его ремесла предоставили, в качестве эквивалента, свободу философа.
Выразим мысль оратора в обнажённом виде. На вопрос: что такое свобода? — он отвечает: «промысловая свобода». Это всё равно, как если бы какой-нибудь студент на вопрос: что такое свобода? — ответил бы: «свобода ночных похождений».
С тем же правом, как свободу печати, можно и всякий другой вид свободы подвести под промысловую свободу. Судья занимается промыслом юриста, проповедник—религиозным промыслом, отец семейства — промыслом воспитания детей; но разве этим определена сущность юридической, религиозной, нравственной свободы?
Можно было бы подойти к делу с противоположной стороны и назвать промысловую свободу лишь видом свободы печати. Разве ремесленник работает только руками и ногами, а не и головой также? Разве язык слова есть единственный язык мысли; разве механик своей паровой машиной не говорит очень внятно моему уху, фабрикант кроватей — моим бокам, повар — моему желудку? Не является ли противоречием, что все эти виды свободы печати разрешены, и только один вид её не разрешён, а именно тот, который говорит моему уму посредством типографской краски?
Чтобы защитить — и даже для того только, чтобы постигнуть — Свободу какой-либо определённой сферы, я должен исходить из существенного характера этой сферы, а не из её внешних отношений. Но разве верна своему характеру, разве действует соответственно благородству своей природы, разве свободна та печать, которая опускается до уровня промысла? Писатель, конечно, должен зарабатывать, чтобы иметь возможность существовать и писать, но он ни в коем случае не должен существовать и писать для того, чтобы зарабатывать.
Когда Беранже поёт:
Живу для того лишь, чтоб песни слагать,
Но если, о сударь, лишён буду места,
То песни я буду слагать, чтобы жить, —
то в этой угрозе кроется ироническое признание, что поэт перестаёт быть поэтом, когда поэзия становится для него средством.
Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву её существованию, когда это нужно, своё личное существование. Подобно религиозному проповеднику,—хотя и в другом смысле, —ион также следует принципу: «повиноваться больше богу, чем людям», — людям, к числу которых относится и он сам со своими человеческими потребностями и желаниями. Но что было бы, если бы ко мне явился портной, которому я заказал парижский фрак, а он принёс бы мне римскую тогу на том основании, что она-де более соответствует вечному закону красоты!
Главнейшая свобода печати состоит в том, чтобы не быть промыслом. Писатель, который низводит печать до простого материального средства, в наказание за эту внутреннюю несвободу заслуживает внешней несвободы—цензуры; впрочем, и самое его существование является уже для него наказанием.
Конечно, печать существует также и как промысел, но тогда она является уже не делом писателей, а делом типографов и книготорговцев. Но здесь речь идёт не о промысловой свободе книгоиздателей и книготорговцев, а о свободе печати.
И действительно, наш оратор не удовлетворяется тем, что выводит свободу печати из промысловой свободы. Он, кроме того, требует, чтобы, свобода печати, вместо того чтобы подчиняться своим собственным законам, подчинялась законам промысловой свободы. Он даже полемизирует с докладчиком комиссии, защищающим более высокий взгляд на свободу печати, и выставляет требования, которые производят лишь комическое впечатление. Такое впечатление немедленно возникает вообще, когда законы более низкой сферы применяются к более высокой; и также, наоборот, комично, когда дети впадают в патетический тон.
«Он различает компетентных и некомпетентных авторов. Это различение имеет тот смысл, что пользование предоставленным правом даже и в области промысловой свободы всегда связано с каким-нибудь условием, которое выполнимо с большим или меньшим трудом, смотря по профессии». «Каменщики, плотники и архитекторы должны, понятно, удовлетворять таким условиям, от которых большинство других промыслов совершенно свободно». «Его предложение имеет в виду рассматриваемое право в его особом, а не в его общем выражении».
Прежде всего, кто будет решать вопрос о компетентности? Кант не признал бы Фихте компетентным философом, Птолемей — Коперника компетентным астрономом, Бернар Клервоский — Лютера компетентным теологом. Всякий учёный причисляет своих критиков к «некомпетентным авторам». Или же невежды должны будут решать, кто является компетентным учёным? Очевидно, решение должно было бы быть предоставлено некомпетентным авторам, ибо компетентные не могут же быть судьями в своём собственном деле. Или же компетенция должна быть связана с сословием! Сапожник Якоб Бёме был большой философ. Некоторые именитые философы — только большие сапожники.
Впрочем, раз речь идёт о компетентных и некомпетентных авторах, то, при желании быть последовательным, нельзя ограничиваться тем, что различия проводятся между отдельными лицами, а надо промысел печати в свою очередь делить на различные промыслы. Не выдавать ли различные промысловые свидетельства для различных отраслей литературной деятельности? Или, может быть, компетентный писатель должен уметь писать обо всём? Заранее можно сказать, что сапожник более компетентен писать о коже, нежели юрист. Подёнщик не менее, чем теолог, компетентен писать о том, следует ли работать в дни праздников или нет. Если, следовательно, связывать компетенцию с особенными объективными" условиями, то каждый гражданин в одно и то же время будет компетентным и некомпетентным писателем: компетентным — в делах, касающихся его профессии, некомпетентным — во всём прочем.
Не будем говорить уже о том, что при таких условиях печать, вместо того чтобы служить всеобщим связующим звеном для народа, стала бы на деле средством его разъединения, сословное деление получило бы своё зафиксированное духовное выражение, и история литературы опустилась бы до уровня естественной истории некоторых особых духовных пород животных. Не станем говорить и о том, что тогда возникли бы всякого рода споры из-за размежевания и такие коллизии, которых нельзя было бы ни разрешить, ни избежать. Не будем также останавливаться на том, что бездарность и ограниченность были бы возведены в закон, так как особое может рассматриваться духовно и свободно лишь в его связи с целым, а никак не в отрыве от него. Но и помимо всего этого, ведь чтение столь же важно, как и писание; поэтому необходимо было бы ввести также звания компетентных и некомпетентных читателей — вывод, который был сделан в древнем Египте, где жрецы, считавшиеся единственными компетентными писателями, в то же время считались и единственными компетентными читателями. И представляется весьма целесообразным, чтобы компетентным писателям было дано исключительное право приобретения и чтения своих собственных писаний.
Какая непоследовательность! Раз господствует привилегия, то, разумеется, правительство имеет полное право утверждать, что оно в отношении всех своих дел — единственный компетентный автор. Если же вы, в качестве граждан, считаете себя вправе писать не только о делах своего сословия, но и о наиболее общем — о государстве, то неужели прочие смертные, которых вы хотите этого права лишить, не имеют, в качестве людей, даже права высказать своё суждение по весьма частному вопросу, т. е. по поводу вашей компетенции и ваших произведений?
Получилось бы то комическое противоречие, что компетентный автор был бы вправе без цензуры писать о государстве, некомпетентный оке был бы вправе писать о компетентном только с разрешения цензуры.
Свобода печати ни в коем случае не будет достигнута тем, что вы наберёте кучу официальных писателей из ваших рядов. Компетентные авторы стали бы официальными авторами, борьба между свободой печати и цензурой превратилась бы в борьбу между компетентными и некомпетентными писателями.
Совершенно справедливо предлагает в ответ на это член четвёртого сословия:
«Если уж должно существовать какое-либо стеснение для печати, то пусть оно будет одинаково для всех партий, т. е. в этом отношении ни одному классу граждан не должно быть предоставлено больше прав, чем другому».
Цензуре подчинены мы все, подобно тому как в деспотии все уравнены, — правда, не в смысле признания ценности каждого из нас, а в смысле нашего общего обесценения, — предлагаемая же свобода печати введёт олигархию в область духовной жизни. Цензура объявляет писателя в худшем случае неудобным, неподходящим в границах её царства. А свобода печати в таком толковании претендует предвосхитить историю, предупредить голос народа, который до сих пор был единственным судьёй в вопросе о «компетентности» и «некомпетентности» писателя. Если Солон решался судить о человеке только по окончании его жизни, после его смерти, то здесь решаются судить о писателе ещё до его рождения.
Печать — это наиболее общий для индивидов способ раскрытия их духовного бытия. Она руководствуется уважением не к отдельным личностям, а только к разуму. Хотите ли вы способность духовного общения официально определить особыми внешними признаками? Чем я не могу быть для других, тем я не являюсь и не могу быть и для самого себя. Если я не вправе быть для других духовной силой, то я не вправе также быть духовной силой и для самого себя; а разве вы хотите привилегию быть духовным существом дать только отдельным лицам? Подобно тому как каждый учится писать и читать, точно так же и право писать и читать должен иметь каждый.
Кому же нужно это подразделение писателей на «компетентных» и «некомпетентных»? Очевидно, не тем, кто действительно компетентен, потому что они и без того проявят себя. Следовательно, оно нужно «некомпетентным», которые хотят защитить себя внешней привилегией и таким образом импонировать окружающим?
К тому же такой паллиатив не устраняет даже надобности в законе о печати, ибо, как замечает по этому поводу оратор из крестьянского сословия:
«Разве не может и привилегированный превысить своё право и навлечь на себя наказание? Поэтому какой-нибудь закон о печати так или иначе будет необходим, причём и здесь мы встретимся с теми же трудностями, как и при общем законе о печати».
Если немец оглянется назад, на свою историю, то одну из главных причин своего медленного политического развития, а также и жалкого состояния литературы до Лессинга, он увидит в «компетентных писателях». Профессиональные, цеховые, привилегированные учёные, доктора и т. п., бесцветные университетские писатели семнадцатого и восемнадцатого столетий, с их чопорными косичками, важным педантизмом и ничтожно-крохоборческими диссертациями, стали между народом и духом, между жизнью и наукой, между свободой и человеком. Писатели, не причисленные к рангу компетентных, создали нашу литературу. Готшед и Лессинг — выбирайте же между «компетентным» и «некомпетентным» автором!
Мы вообще не любим такую «свободу», которая желает существовать только во множественном числе. Англия даёт нам, в крупном историческом масштабе, пример того, как опасен для «свободы» ограниченный горизонт «свобод».
«Разговор о свободах, о привилегиях», — говорит Вольтер, — «предполагает подчинение. Свободы являются изъятиями из общего рабства».
Если наш оратор, далее, желает исключить анонимных и пишущих под псевдонимом писателей из сферы действия свободы печати и подчинить их цензуре, то мы должны заметить, что имя в печати не относится к делу и что там, где господствует закон о печати, издатель, а через него и анонимный писатель и автор, пишущий под псевдонимом, подчиняются суду. К тому же Адам, когда он давал имена всем тварям в раю, забыл дать имена немецким газетным сотрудникам, и они так и останутся не имеющими имени in secula seculorum {во веки веков}.
Если основной докладчик пытается ограничить лиц, субъектов печати, то другие сословия хотят ограничить объективный материал печати, круг её действий и бытия. Пошло, по-рыночному они прицениваются: сколько свободы должно быть отпущено свободе печати?
Одно сословие хочет ограничить печать обсуждением материальных, духовных и церковных дел Рейнской провинции; другое желает, чтобы выходили «общинные газеты», само название которых говорит об ограниченности их содержания; третье выражает даже желание, чтобы в каждой провинции можно было откровенно высказываться только одной-единственной газете!!!
Все эти попытки напоминают того учителя гимнастики, который в качестве самого лучшего метода обучения прыжкам предложил следующий: ученика подводят к большому рву и с помощью верёвочки. отмечают, до какого места он должен прыгать через ров. Понятно, ученик должен был учиться прыгать постепенно и в первый день не должен был перемахнуть через весь ров; время от времени верёвка должна была передвигаться всё дальше. К сожалению, ученик при первом же уроке упал в ров и лежит там и поныне. Учитель был немец, а ученика звали «Свобода».
Итак, по своему среднему нормальному типу защитники свободы печати на шестом рейнском ландтаге отличаются от её противников не по своей сущности, а только по своей направленности, В лице одних — сословная ограниченность борется против печати, в лице других — та же ограниченность защищает её. Одни хотят привилегии только для правительства, другие хотят распределить её между многими лицами; одни хотят полной цензуры, другие — половину её, одни — три восьмых свободы печати, другие не хотят никакой. Избави меня бог от моих друзей!
Но совершенно расходятся с общим духом ландтага речи референта и нескольких членов из крестьянского сословия.
Референт, между прочим, замечает:
«В жизни народов, как и в жизни отдельных людей, наступает момент, когда оковы слишком долгой опеки становятся невыносимыми, когда возникает стремление к самостоятельности и каждый желает сам отвечать за свои поступки». «С этого момента цензура отжила свой век; там, где она ещё продолжает существовать, её считают ненавистными путами, мешающими писать то, о чём говорят открыто».
Пиши, как говоришь, и говори, как пишешь, — учат нас уже учителя начальной школы. Впоследствии нас поучают: говори то, что тебе предписано, и пиши то, что ты говоришь согласно указке.
«Каждый раз, когда неудержимый поступательный ход времени вызывает к жизни новый важный интерес или выдвигает новую потребность, Для которых в существующем законодательстве не имеется соответствующих установлений, — необходимы новые законы для регулирования этого нового состояния общества. Такой именно случай теперь перед нами».
Это — подлинно историческое воззрение, выдвигаемое против мнимого, которое умерщвляет разум истории, чтобы затем воздать его останкам почести, какие воздаются историческим реликвиям.
«Решить задачу» (создания кодекса о печати), «конечно, не так-то легко; первая попытка, может быть, будет очень несовершенна! Но все государства будут чувствовать благодарность к тому законодателю, который первый этим займётся, и при таком короле, как наш, прусскому правительству, может быть, выпала честь идти впереди других стран по этому пути, который один только и может привести к цели».
Насколько изолированным являлся в ландтаге этот мужественный, полный достоинства, решительный взгляд, показало всё наше изложение. Слишком часто делал в этом смысле замечания референту сам председатель. Это, наконец, высказал член крестьянского сословия в запальчивой, но превосходной речи:
«Все ходят вокруг да около данного вопроса, 'как кот вокруг горячей каши». «Человеческий дух должен свободно развиваться сообразно присущим ему законам и обладать правом сообщать другим то, что им достигнуто, иначе прозрачный живительный поток превратится в зловонное болото. Если для какого-нибудь народа особенно пригодна свобода печати, то это именно для спокойного, добродушного немецкого народа, скорее нуждающегося в будоражении, которое выводило бы его из флегматичного состояния, чем в духовных тисках цензуры. Невозможность беспрепятственно передавать другим свои мысли и чувства очень напоминает североамериканскую систему одиночного заключения, которая своей крайней суровостью часто приводит заключённых к сумасшествию. Если человек не вправе порицать, то и похвала его не имеет значения. Всё это по своей безжизненности напоминает китайскую картину, которой недостаёт теней. Постараемся же, чтобы мы не оказались в том положении, в каком находится этот обессиленный народ!».
Оглядываясь назад на весь ход прений о печати, мы не можем, подавить в себе тоскливое и тягостное чувство, которое вызывает собрание представителей Рейнской провинции, колеблющихся между намеренной закоснелостью привилегии и естественным бессилием половинчатого либерализма. Мы с горечью констатируем почти полное отсутствие общих и широких точек зрения, а равно небрежную поверхностность, с которой дебатируется и устраняется вопрос о свободной печати. Мы ещё раз спрашиваем себя, неужели так чужда печать сословным представителям, неужели так мало у неё реальных точек соприкосновения с последними, что они не умеют защищать свободу печати с глубоким и серьёзным интересом, вытекающим из действительной потребности.
Свобода печати подала свою петицию сословиям с тончайшей captatio benevolentiae {попыткой завоевать благосклонность}.
Уже в самом начале заседаний ландтага возникли дебаты, в ходе которых председатель заявил, что печатание протоколов ландтага — как и всякого рода других произведений — подлежит цензуре, но что в данном случае он, председатель, заступает место цензора.
Разве уже в одном этом пункте дело свободы печати не совпало со свободой ландтага? Эта коллизия тем более интересна, что здесь ландтагу, в его собственном лице, дано было доказательство того, как призрачны все остальные свободы при отсутствии свободы печати. Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвергается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще, — она обрекается на призрачное существование, и от чистой случайности будет зависеть, в какой именно области несвобода будет безраздельно господствовать. Несвобода становится правилом, а свобода — исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования свободы есть особый вопрос. Это — общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остаётся свободой, в чём бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землёй, в совести или же в политическом собрании. Но лояльный друг свободы, который чувствовал бы себя задетым в своей чести, если бы пришлось голосованием ответить на вопрос: быть или не быть свободе? — этот самый друг свободы становится в тупик перед своеобразным жизненным материалом, в котором свобода нашла своё проявление; в разновидности он не узнаёт рода, из-за печати он забывает свободу. Ему кажется, что предмет его суждения — чуждая ему сущность, а между тем он осуждает свою собственную сущность. Таким образом, шестой рейнский ландтаг, осудив свободу печати, осудил самого себя.
Высокомудрые практики-бюрократы, думающие про себя втихомолку и без всякого основания то, что Перикл вслух и с полным правом говорил о себе: «В знании потребностей государства, как и в искусстве развивать их, я могу помериться со всяким», — эти наследственные арендаторы политического разума, наверно, будут пожимать плечами и с важностью оракула вещать, что защитники свободы печати тратят зря свой порох, ибо мягкая цензура лучше ведь суровой свободы печати. Мы ответим им то же, что ответили спартанцы Спертий и Булис персидскому сатрапу Гидарну:
«Гидарн, совет, который ты нам предлагаешь, ты не взвесил с обеих сторон. Ибо одно, что ты советуешь, ты испытал на себе самом; другое же осталось для тебя неиспытанным. Ты знаешь, что значит быть рабом; свободы же ты не вкусил ещё ни разу и не знаешь, сладостна она или нет. Ибо если бы ты вкусил её, то ты советовал бы нам сражаться за неё не только копьями, но и топорами».
Написано К. Марксом в апреле 1842г