ЗАМЕТКИ О НОВЕЙШЕЙ ПРУССКОЙ ЦЕНЗУРНОЙ ИНСТРУКЦИИ

 

Мы не принадлежим к числу тех недовольных, которые ещё до появления нового прусского указа о цензуре заявляли: Timeo Danaos et dona ferentes {Боюсь данайцев, даже дары приносящих (Вергилий, «Энеида»)}. Наоборот, так как в новой инструкции допускается обсуждение изданных уже законов, хотя бы оно и не соответствовало взглядам правительства, то мы сейчас и займёмся самой этой инструкцией. Цензура — это официальная критика. Её нормы — это нормы критические, и они, следовательно, всего менее могут быть изъяты из критики, так как становятся на общую с ней почву.

Всякий, конечно, может только одобрить высказанную во введении к инструкции общую тенденцию:

 

«Чтобы уже теперь освободить печать от неуместных ограничений, не соответствующих высочайшим видам, его величество король высочай­шим указом королевскому министерству от 10 сего месяца соизволил вы­разить решительное неодобрение всяким неподобающим стеснениям лите­ратурной деятельности и, признавая значение и необходимость честной и благонамеренной публицистики, соблаговолил уполномочить нас вновь призвать цензоров к точному соблюдению статьи 2-й указа о цензуре от 18 октября 1819 года».

 

Конечно! Если цензура есть необходимость, то честная, либеральная цензура ещё более необходима.

Но что сейчас же должно было вызвать известное недоумение, так это дата приведённого закона. Он датирован 18 октября 1819 года. Как? Разве это такой закон, который обстоятельства времени принудили отменить? Повидимому, нет, ибо цензорам лишь  «вновь» указывается на необходимость его соблюдения. Итак, до 1842г закон существовал, но он не исполнялся, — для того именно и напоминают о нём, «чтобы уже теперь» освободить печать от неуместных ограничений, не соответствующих высочайшим видам.

Печать вопреки закону до сих пор была подвержена неуместным ограничениям, — таков непосредственный вывод из этого введения.

Говорит ли это против закона или против цензоров?

Утверждать последнее мы вряд ли вправе. В продолжение двадцати двух лет имели место незаконные действия со стороны ведомства, под опекой которого находится высший интерес граждан государства, их дух, — со стороны ведомства, которое обладает большими полномочиями, чем римские цензоры, ибо оно регулирует не только поведение отдельных граждан, но даже поведение общественного духа. Разве мыслимо такое последовательное беззаконие, такое бессовестное поведение высших правительственных чиновников в благоустроенном, гордящемся своей администрацией, прусском государстве? Или государство в постоянном ослеплении выбирало самых неспо­собных лиц для самых трудных постов? Или, наконец, поддан­ный прусского государства лишён всякой возможности проте­стовать против незаконных действий? Неужели все прусские писатели так уж невежественны и глупы, что не знают законов, касающихся их существования, или же они слишком трусливы, чтобы требовать их применения?

Если мы возложим всю вину на цензоров, тогда это будет компрометировать не только их собственную честь, но и честь прусского государства, прусских писателей.

К тому же беззаконные действия цензоров в продолжение более чем двадцати лет представляли бы argumentum ad hominem {Убедительное доказательство (Буквально: доказательство применительно к данному лицу)}, что печать нуждается в иных гарантиях, чем такие общие предписания столь безответственным лицам. Это служило бы доказательством того, что в самой сущности цензуры кроется какой-то коренной порок, которого не исправит никакой закон.

Но если цензоры вполне годились для дела, а негодным был закон, зачем в таком случае вновь призывать его на помощь для борьбы против того зла, которое он сам же и породил?

Или, быть может, объективные недостатки самого института ставятся в вину отдельным лицам для того, чтобы, не улуч­шая дела по существу, создавать видимость улучшения? Такова обычная  манера  мнимого либерализма:   вынужденный  делать уступки, он жертвует людьми — орудиями, и сохраняет неизменной суть дела — данный институт. Этим отвлекается вни­мание поверхностной публики.

Озлобление, вызванное сутью дела, превращается в озлобление против определённых лиц. Воображают, что со сменой лиц изменится и само дело. С цензуры взгляд переносится на отдельных цензоров, и ничтожные писаки предписанного свыше прогресса весьма храбро наносят мелочные обиды людям, попавшим в немилость, и с неменьшим усердием расточают по­хвалы правительству.

Ещё одна трудность стоит перед нами.

Некоторые газетные корреспонденты полагают, что цензурная инструкция и есть новый указ о цензуре. Они ошибаются, но ошибка их простительна. Указ о цензуре от 18 октября 1819г должен был действовать только временно — до 1824 г., и он оставался бы и до настоящего дня временным законом, если бы мы не узнали из опубликованной инструкции, что он никогда не применялся.

Этот указ 1819 г. также был временной мерой, с той разницей, однако, что тогда для ожидания постоянных законов был ука­зан определённый—пятилетний — срок, между тем как новая инструкция не устанавливает никакого срока, и с той ещё раз­ницей, что тогда предметом ожидания были законы о свободе печати, в настоящее же время — законы о цензуре.

Другие газетные корреспонденты рассматривают цензурную инструкцию как возобновление старого указа о цензуре. Этот их ошибочный взгляд опровергается самой инструкцией.

Мы рассматриваем цензурную инструкцию как предвосхи­щение духа предполагаемого закона о цензуре. В этом мы строго придерживаемся духа указа о цензуре 1819 г., согласно ко­торому законы и циркуляры имеют для печати одинаковое зна­чение (см. приведённый указ, статья XVI, № 2).

Но вернёмся к инструкции.

 

«По этому закону, а именно по статье 2-й, цензура не должна пре­пятствовать серьёзному и скромному исследованию истины, не должна подвергать писателей неподобающим стеснениям, не должна мешать сво­бодному обращению книг на книжном рынке».

 

То исследование истины, которому цензура не должна пре­пятствовать, характеризуется более конкретно — как серьёзное и скромное. Оба определения относятся не к содержанию иссле­дования, а скорее к чему-то такому, что лежит вне этого содер­жания. Они с самого начала отвлекают исследование от истины и заставляют его обращать внимание на какое-то неизвестное третье. Но разве исследование, постоянно направляющее своё внимание на этот третий элемент, который закон наделил правом придирчивости, — разве такое исследование не поте­ряет из виду истину? Разве не первая обязанность исследова­теля истины прямо стремиться к ней, не оглядываясь ни вправо, ни влево? Разве не забуду я про самую суть дела, если я обя­зан прежде всего не забывать, что сказать об этом надо в извест­ной предписанной форме?

Истина так же мало скромна, как свет; да и по отношению к кому она должна быть скромна? По отношению к самой себе? Verum index sui et falsi {Истина – пробный камень для себя самой и лжи (Спиноза, «Этика»)}. Стало быть, по отношению ко лжи?

Если скромность составляет характерную особенность исследования, то это скорее признак боязни истины, чем боязни лжи. Скромность — это средство, сковывающее каждый мой шаг вперёд. Она есть предписанный свыше исследованию страх перед выводами, она — предохранительное средство против истины.

Далее: истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Моё достояние — это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. «Стиль — это человек». И что же! Закон разрешает мне писать, но я должен писать не в своём собственном стиле, а в каком-то другом. Я имею право раскрыть мой духовный облик, но должен прежде придать ему предписанное выражение! Какой честный человек не покраснеет от этого требования и не спрячет лучше свою голову под тогу? По крайней мере, под тогой можно предполагать голову Юпитера. Предписанное выражение-это означает только одно: «хорошая мина при плохой игре».

Вы восторгаетесь восхитительным разнообразием, неисчерпаемым богатством природы. Ведь не требуете же вы, чтобы роза благоухала фиалкой, — почему же вы требуете, чтобы величайшее богатство — дух — существовало в одном только виде? Я юморист, но закон велит писать серьёзно. Я задорен, но закон предписывает, чтобы стиль мой был скромен. Бесцвет­ность — вот единственный дозволенный цвет этой свободы. Каждая капля росы, озаряемая солнцем, отливает неисчерпае­мой игрой цветов, но духовное солнце, в скольких бы индивидуальностях, в каких бы предметах лучи его ни преломлялись, смеет порождать только один, только официальный цвет! Существенная форма духа — это радостность, свет, вы же делаете единственно законным проявлением духа — тень; он должен облачаться только в чёрное, а ведь в природе нет ни одного чёрного цветка. Сущность духа — это исключительно истина сама по себе, а что же вы делаете его сущностью? Скромность. Только нищий скромен, говорит Гёте, и в такого нищего вы хотите превратить дух? Или же эта скромность должна быть той скромностью гения, о которой говорит Шиллер? В таком случае превратите сначала всех ваших граждан, и прежде всего ваших цензоров, в гениев. Но ведь скромность гениев состоит вовсе не в том, в чём состоит язык образованности, лишённый акцента и диалекта, а, наоборот, в том, чтобы говорить языком самого предмета, выражать своеобразие его сущности. Она состоит в том, чтобы, забыв о скромности и нескромности, выделить самый предмет. Всеобщая скромность духа — это разум, та универсальная независимость мысли, которая относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи.

Если, далее, серьёзность не должна подходить под определение Тристрама Шенди, по которому она есть притворство тела, прикрывающее недостатки души, если она должна означать серьёзность в отношении к предмету, — тогда теряет смысл всё предписание. Ибо к смешному я отношусь серьёзно, когда представляю его в смешном виде; оставаться же скромным по отношению к нескромности — это и есть самая серьёзная нескромность духа.

Серьёзно и скромно! Какие неустойчивые, относительные понятия! Где кончается серьёзность, где начинается шутка? Где кончается скромность, где начинается нескромность? Мы поставлены в зависимость от темперамента цензора. Было бы так же неправильно предписывать темперамент цензору, как стиль писателю. Если вы хотите быть последовательными в ва­шей эстетической критике, то запретите также слишком серьёзно и слишком скромно исследовать истину, ибо чрезмерная серьёз­ность — это самое комичное, а чрезмерная скромность — это самая горькая ирония.

Наконец, исходной точкой служит при этом совершенно превратное и абстрактное понимание самой истины. Все объекты писательской деятельности подводятся под одно общее понятие «истины». Но если мы оставим даже в стороне всё субъективное, а именно, то обстоятельство, что один и тот же предмет различно преломляется в различных индивидах и превращает свои различные стороны в столько же различных духовных характеров, то разве характер самого предмета не должен оказывать никакого, даже самого ничтожного, влияния на исследование? Не только результат исследования, но и ведущий к нему путь должен быть истинным. Исследование истины само должно быть истинно, истинное исследование — это развёрнутая истина, разъединённые звенья которой соединяются в конечном итоге. И разве способ исследования не должен изменяться вместе с предметом? Разве, когда предмет смеётся, исследование должно быть серьёзным, а когда предмет тягостен, исследование должно быть скромным? Вы, стало быть, нарушаете право объекта так же, как вы нарушаете право субъекта. Вы понимаете истину абстрактно и превращаете дух в судебного следователя, который сухо её протоколирует.

Или, может быть, эти метафизические тонкости излишни? Быть может, истину следует понимать так, что истинно то, что приказывает правительство, а исследование допускается только как лишний, назойливый элемент, который, однако, по соображениям этикета не может быть полностью устранён? Повидимому, почти так оно и есть. Ибо исследование уже заранее понимается как нечто противоположное истине, оно появляется поэтому в подозрительном официальном сопровождении серьёзности и скромности, которые и впрямь приличествуют мирянину перед лицом его пастыря. Рассудок правительства — единственный государственный разум. При известных условиях времени приходится, правда, делать некоторые уступки другому рассудку и его болтовне, но тогда он должен созна­вать, что ему сделана уступка и что он, в сущности, бесправен, он должен выступать скромным и смиренным, серьёзным и скучным. Если Вольтер говорит: «все жанры хороши, кроме скучного», то здесь скучный жанр исключает всякий иной, для доказательства чего достаточно сослаться па «Протоколы рейнского сословного собрания». Почему же в таком случае не вернуться совсем к немецкому канцелярскому слогу доброго старого времени? Пишите свободно, но каждое ваше слово должно быть поклоном перед либеральной цензурой, которая пропускает ваши, столь же серьёзные, сколь и скромные, мнения. Не теряйте только чувства благоговения!

Закон ставит ударение не на истине, а на скромности и серьёзности. Итак, всё здесь наводит на размышления — всё то, что говорится о серьёзности, скромности и прежде всего об истине, за неопределённой широтой которой скрывается очень определённая, очень сомнительного свойства истина.

 

«Цензура», — сказано далее в инструкции, — «ни в коем случае не должна быть применяема в смысле мелочной придирчивости, выходящей за пределы того, что требуется этим законом».

 

Под «этим законом» прежде всего подразумевается статья 2-я указа 1819г, но далее инструкция ссылается на «дух» указа о цензуре вообще. Легко соединить оба определения. Статья вторая — это концентрированный дух указа о цензуре, а остальные статьи его представляют дальнейшее расчленение и более детальное определение этого духа. Мы полагаем, что лучшей характеристикой указанного духа могут служить следующие его проявления:

 

Статья VII. «Дарованная до сих пор Академии наук и университетам свобода от цензуры отныне отменяется на пять лет».

§10. «Настоящее временное постановление остаётся в силе с нынешнего дня в течение пяти лет до истечения этого срока Союзный сейм должен основательно изучить вопрос о том, каким образом можно привести в исполнение подобного же рода постановления о свободе печати, упомянутые в статье 18-й Союзных актов; соответственно с этим последует окончательное решение о нормальных границах свободы печати в Германии».

 

Нельзя назвать благоприятным для печати закон, отменяющий свободу печати там, где она ещё существовала, и делающий её при помощи цензуры излишней там, где она должна была быть введена. Далее, § 10 прямо признаёт, что вместо упомяну­той в статье 18-й Союзных актов свободы печати, которая когда-нибудь, быть может, и будет осуществлена временно вводится закон о цензуре. Это quid pro quo {Одно вместо другого, смешение понятий}, по крайней мере, указывает, что обстоятельства времени требовали ограничения печати, что указ обязан своим происхождением недоверию к печати. Эта строгость даже оправдывается как временная мера, имеющая силу всего на пять лет, но, к сожалению, она оставалась в силе в течение двадцати двух лет.

Уже следующая строка инструкции показывает нам, как она сама себе противоречит, желая, с одной стороны, чтобы приме­нение цензуры ни в каком смысле не выходило за пределы того, что требуется указом, а с другой — предписыва: цензуре выхо­дить за эти пределы: «Цензор может, конечно, разрешить откро­венное обсуждение также и внутренних дел» Цензор может, но он не обязан это делать, это не является необходимостью; уже один этот осторожный либерализм очень определённо выходит не только за пределы общего духа указа о цензуре, но и за пределы определённых его требований. Старый указ о цензуре, именно приведённая в инструкции статья 2-я, не разрешает откровенного обсуждения не только прусских, но хотя бы даже китайских дел. «Сюда», т. е. к нарушению безопасности прусского государства и германских союзных государств, — комментируется в инструкции, — «относятся все попытки изобразить в благоприятном свете существующие в какой бы то ни было стране партии, стремящиеся к ниспровержению государственного строя». Разве при таких условиях разрешается откровенное обсуждение китайских или турецких государственных дел? А уж если такие отдалённые отношения угрожают неустойчивой безопасности Германского союза, то как же не будет этому угрожать каждое неодобрительное слово о внутренних его делах?

Инструкция выходит, таким образом, за пределы статьи 2-й указа о цензуре и уклоняется в сторону либерализма; суть этого отклонения выяснится в дальнейшем, но формально оно подозрительно уже постольку, поскольку оно объявляет себя выводом из статьи 2-й, из которой инструкция благоразумно приводит только первую половину, отсылая одновременно цензора к самой статье. Но, с другой стороны, инструкция идёт дальше указа о цензуре также и в нелиберальном направлении, прибавляя к старым ограничениям прессы ещё новые.

В вышеприведённой 2-й статье указа о цензуре сказано:

 

«Цель её» (цензуры) «не допускать того, что противно общим прин­ципам религии, независимо от мнений и учений отдельных религиозных партий и терпимых в государстве сект».

 

В 1819 г. господствовал ещё рационализм, который под религией вообще понимал так называемую религию разума. Эта рационалистическая точка зрения есть также точка зрения указа о цензуре, который, впрочем, настолько непоследователен, что, имея целью защиту религии, становится на иррелигиозную точку зрения. Именно отделение общих принципов религии от её позитивного содержания и от её определённой формы противоречит уже общим принципам религии, так как каждая религия полагает, что она отличается от всех остальных — особых, мнимых — религий своей особенной сущностью и что именно она в этой своей определённости и является истинной религией. Новая цензурная инструкция опускает в цитируемой ею статье 2-й добавочное ограничительное положение, согласно которому отдельные религиозные партии и секты не пользуются неприкосновенностью, но она на этом не останавливается, а даёт ещё следующий комментарий:

 

«Не должно быть терпимо всё то, что в фривольной, враждебной форме направлено против христианской религии вообще или против определённого вероучения».

 

Старый указ о цензуре ни единым словом не упоминает о христианской религии; наоборот, он отличает религию от всех отдельных религиозных партий и сект. Новая цензурная инструкция не только превращает религию вообще в христианскую религию, но прибавляет ещё слова: определённое вероучение. Драгоценное порождение нашей науки, ставшей христианской! Кто станет ещё отрицать, что она выковала новые цепи для печати? Нельзя-де выступать против религии ни вообще, ни в частности. Или вы думаете, что слова «фривольный, враждебный» превратили новые цепи в цепи из роз? Как это ловко сказано: фривольно, враждебно! Прилагательное «фривольный» взывает к благопристойности гражданина, это — экзотерическое слово для света, а цензору нашёптывается на ухо прилагательное «враждебный»: так истолковывается в законе фривольность. Мы в этой инструкции найдём ещё много примеров этого утончённого такта, который выражается в том, что к публике обращаются с субъективным словом, вызывающим краску на её лице, а с другим, объективным словом, от которого писатель невольно бледнеет, обращаются к цензору. Таким способом можно переложить на музыку и lettres de cachet {Королевские приказы о заточении без суда и следствия}.

И в каком удивительном противоречии запутывается цензурная инструкция! Фривольно только половинчатое нападе­ние, — такое, которое направлено на отдельные стороны явления, не будучи достаточно глубоким и серьёзным, чтобы коснуться сущности предмета; именно нападки на частное, как на частное только, — фривольны. Если поэтому запрещены нападки лишь на христианскую религию в целом, то выходит, что разрешены только фривольные нападки на неё. Наоборот, нападки на общие принципы религии, на её сущность, на частное, поскольку оно есть проявление сущности, оказываются враждебными нападками. Нападать на религию можно только в форме фривольной или враждебной, — третьего не существует. Эта непоследовательность, в которой запутывается инструкция, есть во всяком случае только видимость, так как непоследовательность эта покоится на видимости, будто вообще разрешены какие-либо нападки на религию. Но достаточно одного беспристрастного взгляда, чтобы в этой видимости усмотреть одну только видимость. На религию нельзя нападать ни в форме враждебной, ни в форме фривольной, ни вообще, ни в частности, т. е. никак вообще нельзя нападать.

Однако если инструкция, в явном противоречии с указом о цензуре 1819г, налагает новые оковы на философскую прессу, то эта инструкция, по крайней мере, должна была бы быть настолько последовательной, чтобы освободить религиозную прессу от старых оков, наложенных на неё прежним рационалистическим указом. Ведь он объявляет целью цензуры также «борьбу против фанатического перенесения в политику религиозных догматов веры и против возникающей отсюда путаницы понятий». Новая инструкция, правда, столь благоразумна, что умалчивает об этом пункте в своём комментарии, тем не менее она, цитируя статью 2-ю, принимает и его. Что значит фанатическое перенесение в политику религиозных догматов веры? Это значит объявить религиозные догматы веры, взятые в их специфическом содержании, определяющим фактором государства, это значит сделать мерилом государства особую сущность религии. Старый указ о цензуре имел право высту­пать против этой путаницы понятий, потому что он оставляет критике отдельную религию, определённое содержание её. Но ста­рый указ опирался на плоский, поверхностный, презираемый вами самими рационализм. Вы же, основывающие государство даже в частностях на вере и христианстве, вы, поборники хри­стианского государства, как вы можете ещё предлагать цензуре, чтобы она предупреждала эту путаницу понятий?

Смешение политического и христианско-религиозного принципов стало официальным символом веры. Мы разъясним это сме­шение в немногих словах. Если говорить только о христианской религии как о признанной, то вы имеете в своём государстве католиков и протестантов. И те и другие предъявляют одинаковые требования к государству, подобно тому как они имеют и одинаковые обязанности по отношению к нему. Отвлекаясь от своих религиозных разногласий, они одинаково требуют, чтобы государство было осуществлением политического и правового разума. Вы же хотите христианского государства. Если ваше государство будет лютеранско-христианским, тогда оно для католика превратится в ту именно церковь, к которой он не принадлежит, которую он должен отвергать как еретическую, — в церковь, внутренняя сущность которой ему противоречит. В обратном случае мы будем иметь то же самое. Если же вы объ­являете особым духом вашего государства общий дух христианства, тогда вы ведь решаете вопрос о том, что такое общий дух христианства, на основании ваших протестантских взглядов. Вы определяете, что такое христианское государство, хотя последнее время показало вам, что отдельные правительственные чиновники не умеют провести границы между религиозным и мирским, между государством и церковью. Не цензорам, а дипломатам пришлось по поводу этого смешения понятий — не выносить решения — а вести переговоры друг с другом. Наконец, вы становитесь на еретическую точку зрения, когда вы отбрасываете известный догмат как несущественный. Если же вы называете ваше государство христианским вообще, то тем самым вы в дипломатически изворотливой форме признаёте, что оно нехристианское. Таким образом, либо запретите вообще втягивать религию в политику, — но этого вы не хотите, так как вы хотите сделать опорой государства не свободный разум, а веру; религия и служит для вас всеобщей санкцией существующего, — либо разрешите и фанатическое перенесение религии в политику. Дайте религии по-своему заниматься политикой. Но этого вы опять-таки не желаете. Религия должна поддерживать светскую власть, с тем, однако, чтобы светская власть не подчинялась религии. Раз вы втягиваете религию в политику, то всякое стремление светской власти определять, как религия должна выступать в политике, является несомненным и, более того, противным религии домогательством. Кто из религиозных побуждений хочет связать себя с религией, тот должен предоставить ей во всех вопросах решающий голос. Или вы, может быть, понимаете под религией культ вашей собственной неограниченной власти и правительственной мудрости? Правоверный дух новой цензурной инструкции и в другой ещё форме вступает в конфликт с рационализмом старого указа о цензуре. Последний включает в задачи цензуры подавление того, «что оскорбляет мораль и добрые нравы».  Инструкция приводит это место как цитату из статьи 2-й. Но если в отношении религии инструкция в своём комментарии содержит некоторые добавления, то в отношении морали этот комментарий не свободен от пропусков. Оскорбление морали и добрых нравов превращается в нарушение «приличия, обычаев и внешней благопристойности». Мы видим, что мораль  как мораль, как принцип такого мира, который подчиняется собственным зако­нам, исчезает, и на место сущности выступают внешние проявления, полицейская благопристойность, условное приличие. «Кому подобает честь, воздайте честь», — в этом мы видим настоящую последовательность. Специфически христианский законодатель не может признать мораль независимой сферой, которая священна сама по себе, так как внутреннюю всеобщую сущность морали он объявляет принадлежностью религии. Независимая мораль оскорбляет всеобщие принципы религии, а особые понятия религии противоречат морали. Мораль признаёт только свою собственную всеобщую и разумную религию, религия же — только свою особую позитивную мораль. Цензура, таким образом, должна будет, по этой инструкции, отвергнуть героев мысли в области морали, вроде Канта, Фихте, Спинозы, как людей без религии, как людей, оскорбляющих приличие, обычаи и внешнюю благопристойность. Все эти моралисты исходят из принципиального противоречия между моралью и религией, ибо мораль зиждется на автономии человеческого духа, религия же — на его гетерономии. От этих неприятных новшеств цензуры, проявившихся в ослаблении её моральной совести, с одной стороны, и в ригористическом обострении её религиозной совести, с другой, перейдём к более отрадным вещам, к уступкам.

 

«Отсюда, в особенности, следует, что сочинения, в которых подвергается оценке государственное управление в целом или в отдельных его разветвлениях и в которых обсуждаются, по их внутреннему достоинству, изданные или имеющие ещё быть изданными законы, раскрываются ошибки и недостатки, указываются или предлагаются улучшения, — что такие сочинения не должны быть запрещены по той только причине, что они написаны не в правительственном духе, если только изложение их пристойное, а тенденция благонамеренная».

 

Скромность и серьёзность исследования — это требование является общим для новой инструкции и для указа о цензуре, однако инструкция считает столь же недостаточной благопристойность изложения, как и истинность содержания. Главным критерием для неё становится тенденция — более того, это её основная мысль, между тем как в указе нельзя найти даже слова «тенденция». В чём эта тенденция заключается, — об этом ничего не говорит и новая инструкция. Но какое значе­ние она придаёт тенденции, покажет следующее место:

 

«При этом непременно предполагается, что тенденция соображений, высказанных относительно мероприятий правительства, не является враждебной и злонамеренной, а доброжелательной; и от цензора тре­буются добрая воля и понимание, дабы он умел отличить одно от другого. В соответствии с этим цензоры должны также обращать особенное внимание на форму и на тон предназначаемых для печати сочинений и не разрешать их печатание, если вследствие страстности, резкости и претенциозности их тенденция является вредной».

 

Писатель, таким образом, становится жертвой самого ужасного терроризма, подвергается юрисдикции подозрения. За­коны против тенденции, законы, не дающие объективных норм, являются террористическими законами, вроде тех, какие изобрела крайняя государственная необходимость при Робеспьере и испорченность государства при римских императо­рах. Законы, которые делают главным критерием не действия как таковые, а образ мыслей действующего лица, — это не что иное, как позитивные санкции беззакония. Лучше стричь бороды у всех и каждого, — как это делал всем известный рус­ский царь при помощи состоявших у него на службе казаков,— чем делать критерием для этого те убеждения, в силу которых я ношу бороду.

Лишь постольку, поскольку я проявляю себя, поскольку я вступаю в область действительности, — я вступаю в сферу, подвластную законодателю. Помимо своих действий я совершенно не существую для закона, совершенно не являюсь его объектом. Мои действия — это единственная область, где я сталкиваюсь с законом, ибо действие — это единственное, для чего я требую права существования, права действительности, и в силу чего я, таким образом, подпадаю под власть действующего права. Но закон, преследующий за тенденцию, карает не только то, что я делаю, но и то, что я думаю, независимо от моих действий. Он является, следовательно, оскорблением для чести гражданина, хитроумной ловушкой, угрожающей моему существованию.

Я могу вертеться, и изворачиваться как угодно, от этого положение вещей нисколько не изменится. Моё существование взято под подозрение, моя сокровеннейшая сущность, моя ин­дивидуальность рассматривается как нечто дурное, и за, это мнение обо мне я и несу наказание. Закон карает меня не за то зло, которое я делаю, а за то именно зло, которого я не делаю. В сущности я несу наказание за то, что моё действие не является противозаконным, ибо только этим я заставляю милосердного, благожелательного судью ограничить своё рассмотрение моим дурным образом мыслей, который настолько благоразумен, что не обнаруживает себя в действиях.

Закон, карающий за образ мыслей, не есть закон, изданный государством для его граждан, это — закон одной партии против другой. Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это — закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны. Это не закон, а привилегия. Один имеет право делать то, на что другой не имеет права, и не потому, что последнему недостаёт для этого объективного качества, — так, например, ребёнок неспособен к заключению договоров, — нет, потому только, что его благонамеренность, его образ мыслей взяты под подозрение. Нравственное государство предполагает в своих членах государственный образ мыслей, если даже они вступают в оппозицию против органа государства, против правительства. Но в таком обществе, в котором какой-либо один орган мнит себя единственным, исключительным обладателем государственного разума и государственной нравственности, в таком правительстве, которое принципиально противопоставляет себя народу и поэтому считает свой антигосударственный образ мыслей всеобщим, нормальным образом мыслей, — там нечистая совесть политиканствующей клики измышляет законы о тенденции, законы мести, карающие за тот образ мыслей, которого на самом деле придерживаются одни только члены правительства. Законы, преследующие за принципы, имеют своей основой беспринципность, безнравственный, грубо-вещественный взгляд на государство. Они — невольный крик нечистой совести. И как проводится в жизнь подобный закон? С помощью средства, которое ещё более возмутительно, чем самый закон: при посредстве шпионов или же посредством предварительного соглашения считать подозрительными целые литературные направления — соглашения, при котором, конечно, опять-таки имеет место выслеживание того, к какому направлению принадлежит данный индивид. Подобно тому как в законе, преследующем за тенденцию, законодательная форма противоречит содержанию; подобно тому как правительство, издающее этот закон, яростно выступает против того, что оно представляет в своём собственном лице, т. е. против антигосударственного образа мыслей, — точно так же правительство и в каждом частном случае является по отношению к своим законам как бы миром, вывороченным наизнанку, ибо оно применяет двоякую меру. Что для одной стороны — право, то для другой — правонарушение. Уже самые законы, издаваемые правительством, представляют собой прямую противоположность тому, что они возводят в закон.

Новая цензурная инструкция также запутывается в этой диалектике. Она впадает в противоречие, когда вменяет цензорам в обязанность делать всё то, за что она осуждает печать как за противогосударственные действия.

Так, инструкция запрещает писателям брать под подозрение образ мыслей отдельных лиц или целых классов — и тут же разрешает цензорам разделять всех граждан на подозрительных и неподозрительных, на благонамеренных и неблагонамеренных. У печати отнято право на критику, но эта последняя становится повседневной обязанностью правительственного критика. Однако этим выворачиванием наизнанку дело не ограничивается. В рамках прессы противогосударственный элемент только по своему содержанию выступает как нечто частное, со стороны же формы — как нечто всеобщее, как предмет всеоб­щего обсуждения.

Но теперь всё поставлено вверх ногами. Частное выступает теперь как законное в отношении своего содержания, а проти­вогосударственное — как мнение государства, как государственное право; взятый же в отношении своей формы, противогосу­дарственный элемент выступает теперь как нечто частное, недоступное лучам всеобщего света, удалённое с открытой свобод­ной арены гласности и загнанное в канцелярию правительственного критика Так, инструкция хочет охранять религию, сама же нарушает самый общий основной принцип всех религий — святость и неприкосновенность субъективного образа мыслей. Судьёю сердца, вместо бога, она провозглашает цензора. Так, она запрещает оскорбительные выражения и порочащие честь суждения об отдельных липах, но подвергает вас каждый день оскорбительному и порочащему вашу честь суждению цензора. Так, она хочет уничтожить сплетни, исходящие от злонамерен­ных и дурно осведомлённых лиц, и вместе с тем принуждает цензора полагаться на подобные сплетни, доверяет шпионству злонамеренных и дурно осведомлённых лиц, перенося сужде­ние из сферы объективного содержания в сферу субъективного мнения или произвола. Так, намерение государства не должно быть подвергнуто подозрению, а инструкция как раз исходит из подозрения, направленного против государства. Так, под хорошей внешностью не должны скрываться никакие дурные намерения, но инструкция сама покоится на обманчивой внеш­ности. Так, она желает повысить национальное чувство и в то же время сама опирается на унижающий нацию взгляд. От нас требуют поведения, соответствующего законам, требуют уважения к законам, и вместе с тем мы должны почитать такие учреждения, которые ставят нас вне закона и возводят произвол в право. Мы должны настолько признавать принцип лично­сти, чтобы, несмотря на полный недостатков институт цензуры, доверять цензору; вы же настолько нарушаете принцип лично­сти, что судите о ней не по поступкам, но по тому мнению, кото­рое сложилось у вас о её мнениях, о мотивах её поступков. Вы требуете скромности, а между тем вы исходите из чудовищной нескромности, объявляя отдельных чиновников людьми, читаю­щими в сердцах, всеведущими, философами, теологами, политиками, ставя их рядом с Аполлоном Дельфийским. С одной стороны, вы вменяете нам в обязанность уважение к нескромности, а с другой стороны, запрещаете нам нескромность. Приписывать совершенство рода отдельным индивидам — это действительно нескромно. Цензор—отдельный индивид, печать же воплощает в себе родовое начало. Нам вы предписываете доверие и в то же время вы придаёте недоверию силу закона. Вы такого высокого мнения о своих государственных учреждениях, что думаете, будто они делают слабого смертного, чиновника, святым и невоз­можное превращают для него в возможное. Но вы настолько не доверяете вашему государственному организму, что боитесь изолированного мнения частного лица, ибо на печать вы смотрите как на частное лицо. Чиновники, по вашему мнению, совершенно лишены личных мотивов, они-де будут действовать без злобы, страсти, ограниченности и человеческой слабости. А нечто безличное, идеи, вы заподазриваете в том, что они полны личных происков и субъективной низости. Инструкция требует неограниченного доверия к сословию чиновников и исходит из неогра­ниченного недоверия к сословию не-чиновников. Но почему мы не должны платить равным за равное? Почему мы не должны считать подозрительным это именно сословие чиновников? То же и относительно характера. Человек непредубеждённый должен уже заранее относиться с большим уважением к характеру того критика, который выступает публично, чем того, который действует втайне.

То, что вообще дурно, всегда остаётся дурным, кто бы ни был его носителем, — будет ли то критик частный или же назначенный правительством, — но в последнем случае дурное получает санкцию свыше и рассматривается как нечто необхо­димое для осуществления добра снизу.

Цензура тенденции и тенденция цензуры — таков дар, преподнесённый новой либеральной инструкцией. Никто не осу­дит нас за то, что мы отнесёмся с некоторым недоверием к её дальнейшим пунктам.

«Оскорбительные выражения и порочащие честь суждения об отдельных лицах не подлежат опубликованию». Не подле­жат опубликованию! Куда было бы лучше, если бы — вместо этого мягкосердия — оскорбительное и порочащее честь суждение получило объективное определение.

«То же самое относится к заподазриванию образа мыслей отдельных лиц или» (многозначительное «или»!) «целых классов, к употреблению партийных кличек и тому подобных личных на­падок». Недопустимы, следовательно, также распределение по категориям, нападки на целые классы, употребление партийных кличек. Но ведь человек, подобно Адаму, всему должен дать имя, чтобы всё это для него существовало; ведь названия партий — необходимые категории для политической прессы, ибо,

 

Как полагает доктор Сассафрас,

Болезни каждой, чтоб её лечить,

Сперва мы имя дать должны.

 

Всё это относится к личным нападкам. Как же поступать? Отдельной личности касаться нельзя; точно так же нельзя касаться ни класса, ни общего, ни юридического лица. Государ­ство не желает терпеть, — и это совершенно правильно, — никаких оскорблений, никаких личных нападок. Но с помощью едва заметного «или» общее тоже подведено под личное. Пос­редством «или» вводится общее, а посредством маленького «и» мы, в конце концов, узнаём, что речь шла только о личном. А это с удивительной лёгкостью привело к тому результату, что у прессы отнята возможность всякого контроля над чиновниками и над такими учреждениями, которые существуют как некоторый класс индивидов.

 

«Если цензура будет действовать согласно этим указаниям в духе указа о цензуре от 18 октября 1819г, то этим будет дан достаточный простор для благопристойной и откровенной публицистики, и можно надеяться, что благодаря этому пробудится больший интерес к отечественным делам и повысится национальное чувство».

 

Что благопристойной публицистике, благопристойной с точки зрения цензуры, будет дан, согласно этим указаниям, более чем достаточный простор, это мы признаём; очень удачно выбрано и слово «простор», так как здесь открывается широкое поле для резвящейся, забавляющейся акробатическими прыжками, прессы. Но будет ли предоставлен такой простор откровенной публицистике и найдётся ли место для этой откровенности, — об этом пусть судит проницательный читатель. Что касается надежд, выражаемых инструкцией, то можно повышать, конечно, национальное чувство и в том смысле, в каком присланный шнур повышает турецкое национальное чувство. Но удастся ли столь же скромной, сколь и серьёзной прессе пробудить интерес к отечественным делам, — этот вопрос мы предоставляем решать ей самой. Худосочную прессу не поправишь хинином. Но, быть может, мы слишком серьёзное значение придали приведённому отрывку. Быть может, мы лучше угадаем его смысл, если будем рассматривать его просто как шип в гирлянде из роз. Возможно, что к этому либеральному шипу подвешен перл очень двусмысленной ценности. Присмотримся получше. Всё зависит от контекста. Повышение национального чувства и пробуждение интереса к отечественным делам, — о чём, выражая свою надежду, говорит приведённое место, — под сурдинку превращаются в приказание, в котором кроется новый гнёт для наших бедных, чахлых ежедневных газет.

 

«Следуя по этому пути, можно надеяться, что и политическая лите­ратура и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение, что они вместе с приобретением более богатого материала усвоят также и более достойный тон и впредь будут считать недостойным для себя спекулировать на любопытстве своих читателей сообщением бессодержатель­ных, заимствованных из иностранных газет сенсационных новостей, исходящих от злонамеренных или плохо осведомлённых корреспондентов, или сплетнями и личными нападками, — направление, против которого цензура, несомненно, призвана принимать меры».

 

Инструкция выражает надежду, что на этом пути политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение и т. д. Но ведь лучшее понимание не есть нечто такое, что можно предписать; это ещё только ожидаемый плод, и на­дежда так и остаётся надеждой. Инструкция, однако, слишком практична, чтобы довольствоваться надеждами и благочестивыми пожеланиями. Внушая прессе, в виде нового облегчения, надежду на улучшение её положения в будущем, доброжелательная инструкция тут же отнимает у прессы то право, которым она пользуется в настоящее время. В надежде на своё улучшение пресса теряет то, что она ещё имеет. Её постигает судьба бедного Санчо Пансы, у которого его придворный врач отнимает вся­кую пищу, чтобы расстройство желудка не помешало ему как следует исполнить возложенные на него герцогом обязанности. Вместе с тем мы не должны упустить случая призвать прусского писателя к усвоению такого рода благопристойного слога. Во вступительной фразе сказано: «Следуя по этому пути, можно надеяться, что...». От этого что зависит целый ряд определений, как-то: что политическая литература и ежедневная пресса лучше поймут своё назначение, что они усвоят более достойный тон и т. д. и т. д., что они будут считать недостойным для себя сооб­щение бессодержательных, заимствованных из иностранных га­зет корреспонденции и т. д. Все эти определения относятся ещё к области надежд; но заключение, связанное с предыдущим посредством тире: «направление, против которого цензура, несомненно, призвана принимать меры», избавляет цензора от скучной задачи выжидать предполагаемого улучшения еже­дневной прессы, оно, скорее, даёт ему право без дальнейших околичностей зачёркивать то, что ему не по душе. Внутреннее лечение заменяется ампутацией.

 

«Но чтобы приблизиться к этой цели, необходимо при разрешении новых периодических изданий и при утверждении новых редакторов посту­пать с большой осторожностью, чтобы ежедневная пресса была доверена лишь совершенно безупречным лицам, научные способности, положе­ние и характер которых служат гарантией серьёзности их стремлений и лойяльности их образа мыслей».

 

Прежде чем перейти к детальному разбору, сделаем одно об­щее замечание. Утверждение новых редакторов, следовательно вообще будущих редакторов, всецело поставлено в зависимость от «большой осторожности»,- речь идёт, конечно, об осторож­ности государственных должностных лиц, цензуры; между тем, старый указ о цензуре предоставлял выбор редакторов — по крайней мере при известных гарантиях — усмотрению издателя:

 

«Статья IX. Главное управление цензуры вправе заявить издателю газеты, что предложенный им редактор не принадлежит к числу лиц, вну­шающих необходимое доверие, и в таком случае издатель обязан либо при­гласить другого редактора, либо, если он желает сохранить прежнего, внести за него залог, определяемый нашими вышеупомянутыми министер­ствами по предложению названного главного управления цензуры».

 

В новой цензурной инструкции проявляется глубина совершенно иного рода, проявляется, можно сказать, роман­тика духа. В то время как старый указ о цензуре требует залогов внешних, прозаических и потому определяемых законом, — таких залогов, при гарантии которых даже неугодный редактор должен быть допущен, — инструкция лишает издателя газеты всякой собственной воли. По указанию инструкции, предусмотрительная мудрость правительства, большая осторожность и ум­ственная проницательность начальства должны иметь дело с внутренними, субъективными, не определимыми внешним обра­зом качествами. Но если неопределённость, утончённая чувствительность и субъективная экзальтированность романтики переходят в чисто внешнее проявление лишь в том смысле, что внешняя случайность проявляется уже не в своей прозаиче­ской определённости и ограниченности, а в некоем фантастическом ореоле, в воображаемой глубине и великолепии, — то и инструкция едва ли будет в состоянии избегнуть этой романтической судьбы.

Редакторы ежедневной прессы, — а к этой категории может быть отнесена вся журналистика, — должны быть совершенно безупречными людьми. В качестве гарантии этой совершенной безупречности инструкция указывает сначала на «научные спо­собности». Не возникает ни малейшего сомнения в том, может ли цензор обладать научной способностью судить о всякого рода научных способностях. Если в Пруссии живёт такое сонмище известных правительству универсальных гениев, — каждый город имеет, по крайней мере, одного цензора, — то почему же эти энциклопедические головы не выступают в качестве писателей? Если бы эти чиновники, могущественные своей численно­стью, а ещё более — своей наукой и своим гением, вдруг поднялись и подавили своим весом тех жалких писателей, каждый из которых пишет только в одном каком-либо жанре, да и то без официального признания своих способностей, — то этим гораздо скорее был бы положен конец всем неурядицам в прессе, чем при посредстве цензуры. Почему молчат эти умудрённые опытом люди, которые, как римские гуси, своим гоготанием могли бы спасти Капитолий? Это — слишком скромные люди. Научный мир их не знает, зато их знает правительство.

А если это действительно такие мужи, каких не умело найти ни одно государство, — ибо ни одно государство не знало целых классов, состоящих только из универсальных гениев и энциклопедических умов, — то насколько ещё гениальнее должны быть те, кто выбрал этих людей! Какой тайной наукой должны они обладать, чтобы быть в состоянии выдать чиновникам, неизвестным в республике науки, свидетельства об их универсально-научных способностях! Чем выше мы поднимаемся по лестнице этой бюрократии ума, тем всё более удивительные головы нам встречаются, Стоит ли государству, обладающему такими столпами совершенной прессы, превращать этих мужей в охранителей полной недостатков прессы, целесообразно ли низводить совершенное до роли средства против несовершенного?

Чем больше таких цензоров вы назначите, тем больше шансов на исправление отнимете вы у царства прессы. Вы отнимаете у вашего войска здоровых и делаете их врачами для больных.

Топните только о землю ногою, как Помпеи, и из каждого правительственного здания выйдет во всеоружии Афина Паллада. Слабосильная ежедневная пресса рассыплется в прах перед официальной прессой. Достаточно появления света, чтобы исчезла тьма. Пусть ваш свет светит, не держите его под спудом. Вместо плохой цензуры, безукоризненность которой для вас самих проблематична, дайте нам, — ведь вам стоит только при­казать, — совершенную прессу, прообраз которой существует уже в течение многих веков в китайском государстве.

Но разве стремление сделать научные способности единственным необходимым условием для писателей периодической печати не есть выражение духа, отнюдь не являясь ни покровительством привилегии, ни требованием соблюдения условностей? Разве это условие не есть требование самого дела, а требование определённого лица?

К сожалению, цензурная инструкция прерывает наш панегирик. Рядом с гарантией научных способностей стоит требо­вание положения и характера. Положение и характер!

Характер так непосредственно следует за положением, что кажется даже, будто он целиком вытекает из положения. Начнём поэтому с положения. Оно так плотно втиснуто между научными способностями и характером, что невольно начинаешь сомневаться в чистоте намерений, которыми это продиктовано. Общее требование научных способностей, — как это либерально! Частное требование положения, — как это нелиберально! Научные способности и положение, взятые вместе, — как это мнимо-либерально! Так как научные способности и характер — очень неопределённые вещи, положение же, наоборот, есть нечто весьма определённое, то почему бы нам не сделать тот вывод, что неопределённое, согласно необходимому логическому закону, будет опираться на определённое, получая от него поддержку и содержание? Сделал ли бы цензор, таким образом, большую ошибку, если бы он толковал инструкцию в том смысле, что положение и есть та внешняя форма, в которой научные способности и характер проявляются в обществе, тем более что собственная должность цензора гарантирует ему полное совпадение этой точки  зрения с точкой  зрения государства? Без этого толкования остаётся, по меньшей мере, совершенно непостижимым, почему научные способности и характер не пред­ставляют достаточных гарантий для писателя, почему необходимой третьей гарантией является положение. Но если бы цен­зору пришлось вступить в конфликт с самим собой, если бы эти гарантии редко были связаны друг с другом или даже ни­когда не находились вместе, — какой следовало бы ему сделать выбор? А ведь выбирать, как бы то ни было, необходимо, ведь должен же кто-нибудь редактировать газеты и журналы! Научные способности и характер без положения могут показаться цензору проблематичными вследствие своей неопределённости. Да и вообще его справедливо должно удивлять, как эти качества могут существовать отдельно от положения. Должен ли, наоборот, цензор сомневаться в наличии характера и учёности там, где имеется налицо положение? В этом случае он меньше доверял бы суждению государства, чем своему собственному, в противном же случае он больше доверял бы писателю, чем государству. Может ли цензор быть таким бестактным, таким неблагонамеренным? Этого нельзя ожидать, да никто этого, конечно, и не ожидает. Так как положение служит решающим критерием в сомнительных случаях, то выходит, что оно и вообще является абсолютно решающим критерием.

Если, следовательно, раньше инструкция вступала в конфликт с указом о цензуре в силу своего правоверия, то сейчас она вступает с ним в конфликт благодаря своему романтизму, который всегда является вместе с тем и тенденциозной поэзией. Денежный залог, представляющий прозаическую, настоящую гарантию, превращается в идеальную гарантию, а эта последняя превращается в совершенно реальное и индивидуальное положение, приобретающее магическое воображаемое значение. Так же меняется и значение гарантии. Уже не издатель выбирает редактора, за которого он ручается начальству, а начальство выбирает ему редактора, за которого оно ручается самому себе. Старый указ ждал работ редактора, за которые отвечал денежный залог издателя. Инструкция же говорит не о работе редактора, а о его личности. Она требует определён­ной индивидуальности, воплощённой в лице редактора, а доставить таковую должны деньги издателя. Новая инструкция имеет такой же внешний характер, как и старый указ. Но в то время как последний высказывает и устанавливает, соответственно своей природе, нечто прозаически определённое и ограниченное, - инструкция придаёт чистейшей случайности мнимое значение и с пафосом всеобщности высказывает нечто чисто индивидуальное.

Но если по отношению к редактору романтическая инструкция придаёт самой внешней определённости тон самой благодушной неопределённости, то по отношению к цензору она самой расплывчатой неопределённости придаёт тон строгой определённости законоположения.

 

«Такую же осторожность необходимо соблюдать и при назначении цензоров, дабы должность цензоров поручалась только лицам с проверенным образом мыслей и способностями, лицам, вполне соответствующим тому почётному доверию, какое эта должность предполагает; таким людям, которые, будучи в одно и то же время благонамеренными и проницатель­ными, умели бы отличать форму от сущности дела и с уверенным тактом отбрасывать сомнения в тех случаях, когда смысл и тенденция сочинения не оправдывают сами по себе этих сомнений».

 

Вместо положения и характера, требуемых от писателя, здесь фигурирует проверенный образ мыслей, так как положение уже дано заранее. Но ещё более примечательно то, что в то время как от писателя требуются научные способности, от цензора требуются способности вообще без дальнейшего определения их. Старый указ, составленный, за исключением вопросов политики, в рационалистическом духе, требует в статье 3-й «научно-образованных» и даже «просвещённых» цензоров. Оба эти атрибута отпадают в инструкции, и вместо способностей писателя, под которыми разумеют определённые, развившиеся и претворившиеся в действительность способности, у цензора выступают задатки способностей, способности вообще. Итак, задатки способностей должны играть роль цензоров по отношению к проявившимся уже способностям, хотя очевидно, что по природе вещей они должны стоять друг к другу в обратном отношении. Заметим, наконец, лишь мимоходом, что способности цензора не получают более развёрнутого определения со стороны своего объективного содержания, и это делает  их характер, во  всяком случае, двусмысленным.

Должность цензора, далее, должна быть поручена лицам, «вполне соответствующим тому почётному доверию, какое эта должность предполагает». Незачем подробнее разбирать это плеонастическое, мнимое определение, подчёркивающее необходимость выбирать на такую должность людей, которым оказывают доверие, считая, что они вполне соответствуют (будут соответствовать?) тому почётному доверию, — и притом полному доверию, — которое им оказывают.

Наконец, цензоры должны быть такими людьми, «которые, будучи в одно и то же время благонамеренными и проницатель­ными, умели бы отличать форму от сущности дела и с уверенным тактом отбрасывать сомнения в тех случаях, когда смысл и тенденция сочинения не оправдывают сами по себе этих сомнений».

Напротив, несколько выше инструкция предписывает:

 

«В соответствии с этим» (т. е. с исследованием тенденции) «цензоры должны также обращать особенное внимание на форму и на тон предна­значаемых для печати сочинений и не разрешать их печатание, если вследствие страстности, резкости и претенциозности их тенденция яв­ляется вредной».

 

Таким образом, цензор должен то судить о тенденции по форме, то о форме по тенденции. Если прежде совершенно исчезало содержание как критерий для цензуры, то теперь исчезает и форма. Была бы только тенденция хороша, а погреш­ности формы никакого-де значения не имеют. Пусть сочине­ние и не отличается ни особенной скромностью, ни особенной серьёзностью, пусть кажется оно полным резкости, страстности и претенциозности, — кто станет пугаться шероховатой внешней стороны? Нужно же уметь отличать форму от сущности. Так, в результате была отброшена всякая видимость определения, и инструкция не могла кончить ничем другим, как полным проти­воречием самой себе, — ибо всё то, из чего тенденция должна быть ещё только выведена, здесь, наоборот, определяется только посредством этой самой тенденции и само должно быть выведено из неё. Резкость патриота есть святое рвение; его страстность — это пылкость любви; его претенциозность — это доходящая до самопожертвования преданность, слишком без­мерная, чтобы быть умеренной.

Все объективные нормы отпадают, всё сводится к личному отношению, и гарантией остаётся только такт цензора. Что же цензор может нарушить? Такт. А бестактность — не преступле­ние. Что ставится под угрозу на стороне писателя? Его суще­ствование. Какое государство когда-либо ставило существова­ние целых классов людей в зависимость от такта отдельных чиновников?

Ещё раз повторяю: все объективные нормы отпадают. Если посмотреть со стороны писателя, то тенденция является послед­ним, требуемым от него и предписываемым ему, содержанием; тенденция, в виде бесформенного мнения, выступает здесь в качестве объекта. В качестве же субъекта, как мнение о мнении, тенденция сводится к такту цензора и является для последнего единственной нормой.

Но если произвол цензора, — а право на безоговорочное мнение есть право на произвол, — есть логический вывод из инструкции, тщательно скрываемый ею под маской объектив­ных определений, то эта же инструкция, наоборот, с полным сознанием выражает произвол обер-президиума, которому без дальнейших околичностей оказывается полное доверие, и это оказанное обер-президенту доверие есть последняя гарантия прессы. Сущность цензуры вообще, таким образом, основана на высокомерном фантастическом представлении полицейского государства о его чиновниках. Ум и добрая воля общества признаются неспособными даже на самые простые вещи, зато по отношению к чиновникам даже невозможное признаётся возможным.

Этот коренной порок проходит через все наши учреждения. Так, например, в уголовном процессе судья, обвинитель и за­щитник соединены в одном лице. Это соединение противоречит всем законам психологии. Но чиновник стоит-де выше законов психологии, а общество, наоборот, — ниже их. Однако неудовле­творительный государственный принцип ещё можно было бы простить; но он становится непростительным, когда он недоста­точно честен, чтобы быть последовательным. Ответственность чиновников должна была бы быть настолько несоизмеримо выше ответственности общества, насколько чиновники ставятся ин­струкцией выше общества; и вот как раз здесь, где одна только последовательность может оправдать принцип, дать ему право­вое обоснование в пределах его сферы, именно здесь от него отказываются, именно здесь применяется прямо противополож­ный принцип.

Цензор также является обвинителем, защитником и судьёй в одном и том же лице. Цензору доверено управление умами; он безответственен.

Цензура могла бы иметь только в том случае лойяльный характер, если бы она была подчинена обыкновенным судам, что, правда, невозможно до тех пор, пока нет объективных законов о цензуре. Но самое худшее средство — это отдать цензуру на суд цензуре же, отдать её на суд какому-нибудь обер-президенту или высшей цензурной коллегии.

Всё, что мы говорили об отношении прессы к цензуре, распространяется также и на отношение цензуры к высшей цензуре и на отношение писателя к главному цензору, хотя здесь и появляется промежуточное звено. Это то же отношение, но только на более высокой ступени. Поразительное заблуждение, — оставляя неизменным порядок вещей, пытаться дать ему другую сущность путём простой смены лиц. Если бы деспотическое государство захотело быть лойяльным, то оно уничтожило бы само себя. Каждая точка подвергалась бы одинаковому принуждению и оказывала бы одинаковое противодействие. Высшая цензура должна была бы, в свою очередь, подвергнуться

цензуре. Чтобы избежать этого порочного круга, решаются быть нелойяльными, и вот на третьей или девяносто девятой ступени открывается простор для беззакония. Но бюрократическое государство, которое всё же смутно сознаёт это отношение, старается, по крайней мере, так высоко поставить сферу беззакония, чтобы оно скрылось из виду, и думает тогда, что беззаконие исчезло.

Действительным, радикальным излечением цензуры было бы её уничтожение, ибо негодным является само это учреждение, а ведь учреждения более могущественны, чем люди. Наше мнение может быть верным или нет, но, во всяком случае, благодаря новой инструкции прусские писатели приобретают больше либо действительной свободы, либо идеальной, т. е. больше сознания.

Rara temporum felicitas, ubi quae velis sentire et quae sentias dicere licet {На редкость счастливое время, когда можно чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь (Тацит)}.

15.01. – 10.02.1842.

Hosted by uCoz